И миг тот пришел. «Не вы ли святой?» «Я еще жив, Глафира Филипповна». Ну, а теперь? Не он ли святой?..
Запирала двери, не зная еще, как это будет. Теперь мгновенная мысль осенила ее. Она торопливо огляделась вокруг, осмотрела столы, отодвинула ящики, но не нашла ничего. В беспокойстве стала шарить повсюду, трогала все попадавшиеся предметы, передвигала их, — ничего острого не было. Какой-то вихрь безнадежности охватил ее, — именно там, где он умер, должна умереть и она. Как же ей быть?
Но вдруг замечает в углу забытый, уроненный, со светлою влагой флакон. Она торопливо хватает его, дрожащими пальцами трогает пробку, вынимает ее и выливает душистую влагу; потом ударяет осторожными — не надо шуметь — тупыми ударами о подоконник, чтобы разбить, но стекло издает глуховатый звон и не поддается мягкому дереву, тогда забывает про все и с силой бросает скляночку на пол; стекло звенит, разбивается, девушка ловит последние отзвуки жалобных звуков и припадает жадно к осколкам, выбирая те, что поострей…
Кровь льется мягкой и теплой волной, светлые волны качают, плескают едва лишь скрепленную с этим слабеющим телом, уже звенящую, уже вот-вот отлетающую душу. Сладкий аромат, все густея, туманит земное сознание. Берега неведомых земель вырисовываются в туманной дали. Наташа склонилась, руки их вместе: на жизнь и на смерть! «На жизнь», — шепчет Наташа. «А где же он?» «Подожди». И все ласковей, все прозрачнее и призрачней волны, все ближе склоняются белые ветви, и все легче, все тоньше, все неуловимей сознание.
Руки, едва шевелясь, еще инстинктивно бередят чуть затвердевшую ранку, сдирают пробочку сгустившейся крови.
Новый, последний, самый сладкий, самый ласкающий вал…
Благоухает, как один неземной, огромный цветок, тихая комната над успокоенным телом одинокой души. Смерть принесла ей сладкий и светлый обман…
Часу в двенадцатом дня Верхушин позвонил к Николаю Платоновичу.
— Барин дома?
— Уже ушли.
— А Надежда Сергеевна?
— Встают.
Верхушин поднялся по лестнице. Он знал и сам, что Палицын уже должен был к тому времени поехать к Глебу, и зашел, чтобы увидеться с Надеждой Сергеевной. Еще вчера, уходя, он решил это сделать: какой-нибудь конец должен же быть. Теперь он слегка волновался, — вчерашний вечер мог напортить ему; кроме того, всего можно было ожидать от этого взбалмошного старика. Положим, Надежда Сергеевна здраво смотрит на вещи, но смутно чувствовал, что все же есть что-то неэстетичное во вчерашнем поступке. И если бы его никто не видал! То, что скрыто глубоко, в себе — вне законов не только морали, но и эстетики.
Непривычно волновался Верхушин. С детской половины доносился смутный утренний шум. От солнца и праздничного утра комнаты казались еще больше, просторнее, даже пустынней, встречали его чуть официально, сухо. Надежда Сергеевна медлила выходить. Никого не было, но не решался даже подойти постучать к ее двери. Внутренне он чувствовал себя в очень глупом положении. Сегодня мал спал и не мог похвалиться выдержкой.
Наконец, дверь растворилась, и спокойная, как всегда, вошла Надежда Сергеевна. От нее пахло духами, свежестью, ясной прохладой.
— Так рано? — Он коснулся губами протянутой душистой руки. — Садитесь, Верхушин. Я рада, что вы сами пришли.
— Вы хотели этого? — Да.
— Послушайте, Надежда Сергеевна…
Верхушин вдруг заходил по комнате, привычным, но сложно изысканным жестом тронув свои золотистые волосы.
— Слушаю, — с чуть заметной улыбкой отозвалась она. Верхушин повернулся и резко сказал:
— Вы изменяете сами себе.
— В чем?
— В том, что поддаетесь власти призрачных слов. Не отрекайтесь: вчера на вас произвел впечатление этот сумасшедший старик…
— Старик ли один?
— Да, не один. Вы знаете это лучше меня… Но с ним особенно странно, с этим… сморчком… Вспомнить один его красный платок…
Надежда Сергеевна спокойно слушала все, что он говорил, а он говорил еще много и кончил тем же, чем начал: она поддалась гипнозу скрытой морали. Ему, Верхушину, больно и грустно видеть такою ее, он затем и пришел, чтобы рассеять вчерашнее, чтобы вернуть себе образ прежней свободной, пленительной женщины, чтобы стать перед ней на колени и отдать ей себя, свой талант, свои силы, свою еще гордую душу, которую так недавно сама признавала она, как близкую, как родственно сильную. Дальше невыносима, нестерпим больна ему эта пробежавшая между ними тень отчуждения, — так холодно, так издалека протянула вчера ему руку, прощаясь. А между тем он знал и другое, он рассчитывал и надеялся, он… он любит ее — и она это знает — давно, с первого взгляда, и она нарочно, конечно, нарочно держит его вдалеке, играет им, приближая и удаляя, улыбаясь и не замечая пожатий… О, она умная женщина! О, он так ценит в ней наряду с красотой этот прозрачный, этот ясный, чарующий ум, свободу души, тон-куга четкость движений… И он сумеет — и кому же еще, кроме него, это суметь! — он сумеет ее оценить, он возьмет ее, как лучшее Божье создание, и отдаст себя ей, и это будет небывало красиво, это будет любовью талантов, двух свободных и смелых, двух с сильным размахом, гордых существ… Он предчувствует, знает, дрожит, он благоговеет, склоняясь, и перед тем, что скрыто еще, перед тем закованным в холод, перед таящимся пламенем страсти, что сквозит за ясностью форм. Он едва дерзает сказать ей об этом, помянуть, но на это дает ему силу и правду его безграничная страсть, просветленная и углубленная дружбой и чистой любовью. Пусть до конца, только пусть до конца даст сказать ему все, пусть выслушает, пусть ощутит дыхание последних глубин его духа…