Кто-то собирался уже, но Николай Платонович не выходил к гостям. Вдвоем вели они разговор о Глебовой книге.
Собственно, Глеб больше слушал, склонив, как всегда, к плечу свою голову. И — странное дело — когда он писал свою книгу один, в глухом городишке и вынашивал ее мысли в одиноких, часто мучительных думах, казалось ему, что эта книга — он сам, часть души его, — так дорога, так интимно близка была она ее автору, а теперь слушает о ней очень внимательно, но будто издалека уже, на расстоянии.
И прежний он — Глеб, и чем-то уже не тот, что писал скорбные, уединенно замкнутые страницы отрешения от земли и духа ее.
Говорил ему Палицын:
— Вы на прекрасном, но на опасном пути. Воплотить идеал Христа невозможно — вот так, как вы: полюбить, поверить, проникнуть, загореться им и стать как Христос… Для мира, для масс — это фантастический путь. История — очень тяжелый, жестокий, часто кровавый процесс… А вы точно всю ее так — вдруг — отрицаете. Жизнь кромешный и мрачный хаос, и пережить ее надо, это Голгофа для мира, и преображение придет только через нее.
Николай Платонович смотрел на Глеба чуть-чуть недоумевающими, добрыми и близорукими глазами. Глеб теперь разглядел его ближе: был невысок он и полон, и слова выходили у него такие же мягкие, округлые и уже одним тем лишенные внутренней силы; жесты недоуменные, не доводящие до конца иллюстрацию мысли, но это же давало им и какую-то своеобразную, интимную прелесть. Глеб не вынес бы этих просторных комнат, мадонн и Христов, известного, корректного доктора, который в своем деле уверен и тверд, знает его в совершенстве, выдержан, добр — «христианин». Но вот маленький уголок был у этого человека — его кабинет, его недоуменные жесты, и Глеб слушал его, несмотря на сердечную свою скрытую боль, ибо он говорил о живой своей правде:
— Я думаю, очень далекий еще, очень тернистый путь предстоит земле, и мы можем его только облегчать, ускорять движение по мере сил своих, а вы в книжке о чуде мечтаете… Как же так?
Последний вопрос прозвучал почти вовсе по-детски. Палицын тронул рукою колени Глеба и, близко нагнувшись, посмотрел ему прямо в лицо.
— А вы в своей книжке о чуде мечтаете, — повторил он еще раз и замолчал, ожидая.
В комнате стало тихо — по-особенному, по-отъединенному от всех остальных комнат. Лампадка пила легкую зыбкость нарождавшихся сумерек. Еле заметная днем — она оживала, когда становилось темней. И Глебу в ее мерцании стало ближе и проще со своим собеседником.
— Об этих вопросах не думать нельзя, — сказал он. — Голгофа Христа была добровольною жертвой за всех. Голгофа для мира дана ему кем-то извне, и мир сомневается в муках, считать ли того, кто дал ее, кто навязал, считать ли его своим Богом. И, конечно, он прав, ставя этот вопрос. Но мы, если мы знаем, что только пройдя до конца путь страданий, приобщимся Христу, как же мы будем стремиться этот скорый путь облегчать? Зачем отклонять неизбежное? Ведь так мы лишь отдаляем желанный конец.
Видел Глеб, как затуманились грустью глаза Николая Платоновича, как он откинулся в кресле и покачал головой, но свою мысль все же докончил:
— Выход один: подражать Христу, добровольно принять и усилить, ускорить действительно нашу земную Голгофу…
— И пойти в монастырь, стать аскетом?.. Особенно в наше ужасное время?.. В этом-то и вижу я жуткость и опасность пути, на который зовете вы.
— Да, именно так, в монастырь, — подтвердил и Глеб. — Но не за стены уйти, а в монастырь души своей. И других звать туда же. Не телом одним, душою Голгофу принять, каждый за всех, все за каждого, и тогда вся история может улечься в один короткий, сжигающий миг. Чудо вспыхнет, через огонь освободимся навеки…
Загорелся Глеб на минуту — так близки ему эти заветные мысли! — но тотчас и погас. Опять таким слишком далеким глянуло на него лицо доктора. Он улыбался, дружелюбно глядя на Глеба.
— Как у вас странно Христос и монашество сочетались с марксизмом!
Вот он о чем, вот чему улыбался, и со слабым удивлением Глеб переспросил:
— С марксизмом?
— Да, та же вера в конечное чудо, в скачок от необходимости — самой злой, самой давящей, к беспредельной свободе.