Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, — она обернулась, но шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность, блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.
Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встрепенулась и стала считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя, разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не успев испугаться, она подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и цветной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха, настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.
Остояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может быть, что-то ей надобно было сказать, по никому на свете сказать было нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почувствовала, прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.
* * *
В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на площадь между школой и самою церковью, где на траве, уже густо усеянной в промежуток от утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибывшие в Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком, после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший «Боже-Богови» веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговариваясь, когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких платков и темными висюльками бахромы на висках, степенно выступающих баб, — церковная площадь под малиновый благовест начинает тогда гореть, блистать и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревянных осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу, покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.
Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные новости, дать женскому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между своими, а то и толкануть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с картинками «гадательных». На все это нужно и время, и все это хорошо на свободе, с прохладцей.
Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки, Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета, очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек лет сорока, но все еще до странности юный, со студенческих лет почти не изменившийся, длинноволосый, молчаливый, в очках, все куда-то приглядывающийся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийся в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекался Ключевским), — все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог (отец Елисей был вегетарианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах. Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь же прилягут, устав, и живущие.