С Львом Белкиным жизнь свела меня лет за пять до того. Он был на три года младше и так же, как я, кончил Суриковский; хотя в наши студенческие годы мы не были знакомы, я впоследствии из пыльных запасников памяти сумел извлечь смутное воспоминание о том, как сталкивался с ним в перерывах между лекциями в институтских коридорах рвотного цвета: я тогда учился на последнем курсе, а он — на втором. В пятьдесят пятом году, награжденный дипломом с отличием, Белкин получил распределение на должность преподавателя в моем институте; кто-то нас наконец друг другу представил, и мы возобновили наше каждодневное хождение общими коридорами. В свою первую неделю на работе Белкин забежал ко мне в мастерскую, окинул взглядом мои холсты и, не проронив ни слова, ушел; я увидел в этом пренебрежение и стал платить ему той же монетой. Я не знал, что подвигло его весной следующего года ни с того ни с сего пригласить меня в компанию своих друзей — то ли нечто, подмеченное им в моих картинах, то ли (что более вероятно) атмосфера поразительных откровений, охватившая всю Россию, и нас в том числе. Однако несмотря на то, что именно он ввел меня в кружок Ястребова, мы с ним так и не сблизились и почти никогда не разговаривали с глазу на глаз.
— Убедило, не убедило… — задумчиво ответил он. — Тут вот какая штука… Виктор — блестящий оратор, этого не отнимешь, но… Он утверждает, что истинная живопись невозможна, пока мы не нашли Бога внутри себя, а что это значит, конкретно? Допустим, если я слишком глубоко заглядываю в себя — и всякий раз вижу дьявола, а не Бога? И, даже обретя Бога, как я смогу доказать, что это тот самый Бог? Значит, мне и к мольберту подходить нельзя, пока я в этом не разобрался?
— Но разве это не кардинальные вопросы? — спросил я, опешив.
— Кардинальные? Безусловно, — медленно произнес он, — но кардинальные для меня как человека, а не как художника. У человека есть разум, желудок и член, которые ему надлежит удовлетворять, но у настоящего художника есть только глаза, чтобы видеть мир, душа, чтобы этот мир осмысливать, и руки, чтобы его изображать, — больше ничего. Иногда все эти разглагольствования меня как-то… душат, что ли. Я сижу и думаю: наше дело — не умствовать, наше дело — заниматься живописью; и вместо того, чтобы тратить столько энергии на разбор всяких туманных теорий божественного и прекрасного, не лучше ли просто обнажить свое сердце и работать, а судить нас самих и наше творчество не лучше ли предоставить толпе и будущему?
Казалось, мы были одни в целом городе. Вдоль бульвара холодным лиловым огнем наливались фонари, заколоченные церкви черным драконьим многоглавием взмывали в облачное небо, и по темным островкам скверов стонали в тревожном сне пьяницы, которых хаос Москвы выбрасывал еженощно на исцарапанные похабщиной скамейки. В тот самый миг оно и нахлынуло — вызванное к жизни не совокупностью совместных откровений всех наших философских разговоров, а немудреным протестом Льва. В тот самый миг на меня нахлынуло желание снова взяться за кисть — и писать по-настоящему, писать свободно, писать, как я писал много лет назад.
И в течение следующего получаса, пока мы в молчаливом согласии шагали по спящей вселенной, мимо бледных призраков сирени, мимо темных призраков лип, я чувствовал, что за мной по пятам, сквозь напоенную цветочными ароматами темноту, следовали — бесшумно, со скользящими улыбками — другие призраки, которые так и просились на холст: влюбленный в Италию старый арбатский профессор, скромный провинциальный учитель, причастившийся синей души Шагала, сломленный изобретатель, который когда-то так страстно хотел летать, и его четырнадцатилетний сын, когда-то мечтавший открыть свои собственные, никем прежде не виданные краски… И за эти полчаса я отчетливо понял, что отныне моя жизнь уже не могла сводиться к затянувшемуся искуплению неведомых ошибок отца и что сам я не смогу более при свете дня довольствоваться местом добровольного винтика в разлаженной машине, а по ночам предаваться неземным, мне не принадлежавшим снам — и что существовали для меня теперь лишь чистый лист, кисть и радужное богатство масляных красок. И в ту же ночь, когда Лев, который жил слишком далеко, чтобы дойти пешком, заснул у меня на кровати, я вырвал лист из старого альбома для эскизов, откопал засохший акварельный набор и попытался передать предрассветный час, каким он виделся мне из распахнутого окна: легкий туман, клубящийся над почерневшими крышами, тепло, уже начинающее вызревать в тихом воздухе, загулявший кот, на цыпочках крадущийся вдоль подоконника, и блаженный пьяница, рисующий красную дугу встающего солнца в нижем правом углу бледнеющих небес…