— Зачем тогда вообще заниматься живописью, если искусство умерло? — нахмурился бородатый.
— Христос тоже когда-то умер, — сурово ответил его собеседник. — Возрождение искусства и должно стать миссией сегодняшнего художника.
Все зашумели, и захлопали, и принялись провозглашать тосты за здоровье и за палитру друг друга, и пустили бутылку по кругу, и снова пили, а потом кто-то поставил играть джазовую пластику, только что привезенную чьим-то приятелем из Праги, а кто-то еще завел разговор об альбоме какого-то безумного испанского художника, который произвел на него большое впечатление; но среди всеобщего воодушевления никто не подумал задать самый важный вопрос — единственный вопрос, как мне казалось.
— Как? — спросил я вполголоса и, оставшись неуслышанным, закричал, перекрывая шум: — Как нам возродить искусство? Что мы должны для этого сделать?
Все мгновенно замолчали и повернулись в мою сторону, очевидно пытаясь вспомнить, кто я такой и как затесался в их компанию; и тут открылась входная дверь — и наконец-то появился мой знакомый. Увидев, что я завладел всеобщим вниманием, он улыбнулся присущей ему лучистой улыбкой и радостно сказал:
— Что ж, отлично: с Толей уже все познакомились.
Со всех сторон раздались крики: «Левка, подгребай сюда!» и «Лев Борисович, снизойдите до стаканчика самогона!» — и мой вопрос был забыт. Или, точнее, не забыт, а до поры до времени отложен, потому что после того ликующего, пьяного вечера я и сам зачастил к Ястребову. На протяжении весны пятьдесят шестого мы собирались каждую неделю, а то и чаще, и говорили об истории, о России, о жизни и смерти, но больше всего — об искусстве, поскольку эта тема была нам ближе всего; говорили, пьянея от возбуждения, дерзости и бессонницы, говорили до тех пор, пока в запотевших окнах не исчезали капли разбрызганных звезд, растворяясь в холодном, бледном мареве нового рассвета. И когда голоса наши хрипли от споров, мы слушали джаз — музыку нашего тайного бунта, и звуки саксофонов и труб в тесной квартире медленно разворачивались гигантскими золотыми пружинами, а звуки рояля прикасались нам к вискам прохладными пальцами, снимая боль; или же мы с интересом склонялись над репродукциями западных художников, невзначай привезенными из-за границы в кожаных дипломатических кейсах сытыми и равнодушными доброжелателями или вырванными исподтишка — все мы этим грешили — из великолепных альбомов, доступных только в читальных залах Ленинки; а еще полушепотом делились бесценными самородками прошлых истин, сообща добытыми из последних газет и из наших собственных — зачастую недопонятых или искаженных памятью — детских лет, сравнивая подробности отцовских и дедовских арестов, — и в какой-то момент этого захватывающего, ураганного года я был одарен блистательной мечтой Виктора Ястребова.
Самый красноречивый из всех нас, он всегда был нам учителем, вожаком, гостеприимным хозяином, но однажды летним вечером его ум воспарил к новым высотам, и он заговорил с нами о том, что искусство способно возрождаться, как феникс, подниматься из собственного праха в великом слиянии земного и божественного, — и такое слияние, говорил он, возможно только здесь, на этой единственной поистине мистической земле, и только сейчас, когда страна разрывала оковы своего темного, бездуховного прошлого. Он говорил, что наш долг как художников — найти Красоту вовне и Бога внутри себя, а потом нести свое открытие в мир — «ибо России суждено стать новой Италией, и нашим будет второе Возрождение!» — и его слова горячили нам кровь и бередили души. И только Лев часами — которые пролетали для меня как один яркий, ослепительный, вдохновенный миг — сидел молча: поднимал стакан, кивал, но с виду оставался безучастным. В ту ночь мы разошлись раньше обычного: каждый чувствовал, что после огненного взлета Ястребова любые слова и жесты смогут лишь умалить силу обращенного к нам благородного призыва. Лев и я случайно поравнялись на лестнице и вместе зашагали по безлюдному тротуару.
— Похоже, тебе сегодня было скучно, — почти неприязненно сказал я ему. — Разве тебя не убедило то, что говорил Ястребов?