— Да, моя мама коллекционировала фарфор и была неравнодушна к музыке, — тихо сказала она. — Что плохого в стремлении к прекрасному? Не всем ведь нравится жить… жить в таких вот условиях. И разве это так предосудительно — дарить прекрасное тем, кого любишь?
Не дожидаясь ответа, она отвернулась и, всегда неимоверно застенчивая, начала раздеваться, как будто я для нее перестал существовать. Я молча смотрел, как она спустила с плеч привезенное ей когда-то отцом из Италии платье цвета морской волны, которое из года в год надевала в новогоднюю ночь и в день рождения, аккуратно разгладила каждую складочку и повесила в наш самодельный шкаф, потом сняла чулки и, привычным жестом растянув каждый по очереди на руке, поднесла к свету и принялась устало проверять, нет ли новых зацепок. Глядя на шелковистый блеск меж ее пальцев, я машинально подумал, что чулки нынче — штука дефицитная, и вслед за тем почему-то вспомнил расхожие чеховские слова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». И вдруг я испугался — испугался, что между нами произошло что-то непоправимое. На меня нахлынули мысли о нашей убогой комнатенке, где картинам жилось вольготней, чем нам самим, и о лестничной клетке, откуда неистребимо несло мочой, и о вечных тревогах моей матери, которой постоянно мерещились шаги за дверью и подозрительные щелчки в телефонной трубке и которая, говоря по правде, недолюбливала Нину, поджимала губы и за глаза — хотя в нашей общей квартире трудно было хранить секреты — называла ее «твоя барыня»; и еще мне подумалось, что ничему этому никогда не суждено измениться.
А потом я почти уверился, пусть мимолетно, что все мои творения последних пяти лет — все полеты воображения, бессонные ночи, приступы отчаяния, приливы счастья, контрабандные открытия, полные луны, музейные своды, навязчивые сновидения, тайные мгновения любви — все это пустые фантазии, издержки молодости, радужная пыль на крыльях бабочки; а настоящая жизнь — здесь и сейчас, в этой непригодной для жилья каморке, среди запахов ржавых труб, пыли и красок, с этой молчаливой женщиной, которая лежала, повернувшись ко мне спиной, притворяясь спящей… И так невыносимо стало мне от этих мыслей, что я надолго застыл в неподвижности, а по углам дергались и кривлялись тени, и мать за перегородкой стонала в беспокойном сне, и мои холсты — мои дары, мои детища — просились на свет, и Нинино дыхание постепенно приобрело иной, размеренный ритм, а я все стоял в темноте, и еще позже, наверное через час, Нина вдруг сказала, не оборачиваясь:
— Знаешь, Толя, душу теряют по-разному.
А потом, по прошествии нескольких тягостных, почти молчаливых недель, раздался телефонный звонок.
С минуту, пока Лев захлебывался от волнения, а Алла взвизгивала где-то рядом, я ничего не мог понять.
— Ущипни меня, это сон, — твердил Лев.
Тут в коридор вышла Нина, отчужденная и невыспавшаяся.
— Не кричи, пожалуйста, — холодно сказала она. — Сейчас семь утра.
У меня так сильно тряслись руки, что не сразу удалось положить трубку на рычаг; потом я привлек к себе Нину и сказал: «Слушай, ты не поверишь», уже предвкушая тот упоительный блеск, которым вот-вот оживут ее глаза.
За пару месяцев до этого в Манеже открылась большая коллективная выставка, посвященная тридцатилетию Московского Союза художников. Мы со Львом ее посетили и, сочтя представленные работы, за редкими исключениями, старомодными и скучными, решили, что она вполне достойна показа в бывшей конюшне. Но теперь произошло событие из разряда чудес. Один доброжелательно настроенный чиновник из Министерства культуры обратился к группе художников явно авангардного толка с предложением принять участие в выставке; среди них был и Элий Белютин, руководитель самодеятельной студии, со своими учениками, а поскольку Белютин приходился старым приятелем нашему Ястребову, туманное приглашение распространили и на членов кружка Виктора Ястребова — на бородача Рощина и на нас со Львом. Правда, нам разрешили выставить только по одной картине, но все равно, это было началом, правда же, нужно быть благодарным и за такое…