Улыбаясь, Нина подняла голову.
— Держи. — Она протягивала мне половинку мандарина. — С кислинкой, но так вкусно.
В ту ночь мы не спали. Вскоре после полуночи перестал падать снег, и небо сразу сделалось темным и насыщенным, как бархат; потом в уголки и трещинки мира стала просачиваться серость, а еще позже, в бледном брезжении холодного рассвета, Нина угнездилась глубже мне в плечо и сказала:
— Толя, прости, пожалуйста, за мой день рождения. Я знаю, что была к тебе несправедлива. Просто в юности я всегда представляла, как сложится моя жизнь к тридцати годам, и… Это оказалось тяжелее, чем я думала, вот и все.
С минуту недоговоренные слова висели между нами в воздухе. Потом она продолжила с легким вздохом:
— Но я ни разу, ни на минуту не переставала в тебя верить, и я бы всегда была рядом, несмотря ни на что. И все-таки — какое облегчение, что все наконец-то сбылось. Мы так долго этого ждали.
— Очень долго, — сказал я, легко ее целуя. — Ты тоже меня прости. Теперь все будет совсем по-другому, вот увидишь.
И тут нас настиг первый декабрьский рассвет.
В то утро, выйдя из дому, я не сразу отправился в Манеж. Возможно, я боялся увидеть равнодушные толпы, которые будут скучая прогуливаться по залам, не удостаивая мою картину взглядом; а может, мне просто хотелось продлить предвкушение — чувство неизмеримо более полное, нежели те, которые способна была вызвать самая громкая похвала. В промозглом воздухе пахло зимой, небо и дома стекали желтовато-серыми разводами, словно на монотонной акварели, и безмолвные пешеходы сосредоточенно и зябко скользили среди блеклых пейзажей, оставляя за собой черные цепочки следов, поблескивавших вчерашней слякотью. Я бродил по тем же мокрым тротуарам, вовсе не думая о выставке, которая в эти минуты, на расстоянии всего лишь нескольких улиц и площадей от меня, уже, наверное, распахивала двери самым нетерпеливым посетителям; но каждый мой шаг, каждый вздох, каждый удар сердца отдавался глубоким счастьем, каким-то приглушенным торжествующим гулом, отчего моя походка делалась победно-пружинистой, а душу согревала благодать.
И к тому времени, когда я в очередной раз свернул за угол и передо мной неожиданно возникло здание Манежа, я понял — понял с бессловесной, спокойной уверенностью, — что я наконец был готов приступить к своему самому грандиозному замыслу, к чему тайно готовился не один год, — к циклу из семи полотен, в которых сплавится все, что я чувствовал, все, что я знал о России, об истории, об искусстве, о Боге.
Уже одержимый желанием вернуться домой и приступить к эскизам, я направился к Манежу. Тяжелое небо предвещало близкую метель, и древние башни Кремля мрачно съежились под нависшими тучами. Хотя место здесь было намного более людное, внезапно сделалось так тихо, что я услышал гулкие шаги человека, бежавшего по улице от своей растревоженной тени. Никогда еще мне не доводилось видеть мир с такой отчетливостью, словно все мои творческие силы разом вырвались на свободу. В душе безумным ангелом взмывало счастье. Первое полотно — я уже знал — будет называться «Эдем», и преобладающим его цветом станет зеленый — сочная, солнечная зелень в глубине березовой рощи, приглушенная, таинственная зелень в глазах Нины, безыскусная, радостная зелень ковра, на котором я играл в младенчестве… Снежинка кольнула мне руку; бегущий человек приближался; я заметил, что он без шапки. На противоположном конце спектра, по другую сторону врат рая, будет глухая зелень проволочного забора, ядовитая зелень неоновой рекламы, гнетущая зелень больничных стен и еще… и еще… Бегущий человек едва не сбил меня с ног. Его лицо исказилось, глаза метались. Это был Лев Белкин.
— Все кончено, — выдохнул он. — Где ты был? Все кончено.
— Ты о чем? В чем дело? — воскликнул я, перехватывая его со смехом, уже предвидя какой-то озорной розыгрыш.
Он стряхнул мои руки.
— Хрущев со свитой… утром нагрянули в Манеж, — задыхаясь, выговорил он. — На официальный просмотр… нас никто не предупредил. Это было такое… и описать не могу. Где тебя черти носят?
Это не был розыгрыш. Он кипел от ярости, но под яростью угадывался страх.