Трое старших не то что бы хранили молчание – полное молчание, но и разговор между ними шел как-то спотыкаясь. Монахини сидели на краешке стула; позы их выдавали крайнюю сдержанность, лица настороженно застыли. Обе они были некрасивые расплывшиеся женщины с мягкими чертами и своего рода деловитой скромностью, которую еще больше подчеркивало невыразительное одеяние из накрахмаленного полотна и саржи, стоявшее на них торчком. Одна из них, особа неопределенного возраста, со свежими налитыми щеками, вела себя более уверенно, чем ее сестра во Христе, и, очевидно несла большую долю ответственности за порученное им дело, явно касавшееся молоденькой девушки. Виновница их озабоченности сидела в шляпке – украшении крайне простом и вполне соответствующем ее незамысловатому муслиновому платьицу, которое было ей не по возрасту коротко, хотя его, по всей видимости, уже однажды «выпускали». Джентльмен, который, судя по всему, старался занять монахинь беседой, несомненно понимал, насколько это трудная обязанность, ибо говорить с самыми смиренными мира сего так же трудно, как и с самыми сильными. Вместе с тем его внимание было явственно отдано их подопечной, и, когда она повернулась к нему спиной, он задумчиво окинул взглядом ее стройную фигурку. Ему было лет сорок, густые, коротко подстриженные волосы на яйцевидной, но красивых пропорций голове уже начали седеть. Единственным недостатком этого узкого, точеного, холодно-спокойного лица была некоторая преувеличенность перечисленных черт, в чем немалую роль играла бородка, подстриженная, как на портретах XVI века. Эта бородка вкупе со светлыми, романтического вида усами, закрученными кверху, придавала ему характерный вид иностранца, изобличала в нем человека, понимавшего, что такое стиль. Однако пытливые, пронзительные глаза – глаза одновременно отсутствующие и внимательные, умные и жесткие, которые в равной мере могли принадлежать и мечтателю, и мыслителю, – говорили о том, что поиски стиля занимают его лишь в известных, поставленных им самим пределах и что в этих пределах он умел добиваться того, что хотел. Какого он рода и племени, вы затруднились бы сказать: он не обладал ни одной из тех отличительных черт, которые делают ответ на этот вопрос до скучного простым. Если в жилах его текла английская кровь, то скорее всего не без примеси итальянской или французской; впрочем, этот отличной чеканки золотой не носил на себе ни изображения, ни эмблемы, отмечающей ходовую монету, выпущенную для всеобщего употребления; он был безукоризненно изящной медалью, отлитой ради особого случая. Легкий, сухощавый, неторопливый в движениях, не слишком высокий, но и не приземистый, он был одет, как одевается человек, заботящийся только о том, чтобы не носить вульгарных вещей.
– Ну, что скажешь, моя дорогая? – спросил он девочку.
Он говорил по-итальянски, и говорил на этом языке совершенно свободно, однако мы вряд ли приняли бы его за итальянца.
Девочка степенно повернула головку сначала вправо, потом влево.
– Очень красиво, папа. Ты это сам нарисовал?
– Конечно, сам. Ты полагаешь, я на это не способен?
– Нет, папа, ты очень способный. Я тоже умею рисовать картины.
Она повернула к нему маленькое нежное личико с застывшей на нем необыкновенно светлой улыбкой.
– Жаль, что ты не привезла с собой образцов своего мастерства.
– Я привезла, и даже много. Они в моем сундучке.
– Она очень, очень изрядно рисует, – вставила старшая монахиня по-французски.
– Рад это слышать. А кто давал ей уроки? Вы, сестра?
– О нет, – сказала сестра Катрин, слегка покраснев. – Ce n'est pas ma partie.[81] Я не даю им уроков – предоставляю это делать тем, кто умеет. Мы держим превосходного учителя рисования, мистера… мистера… как же его имя? – обратилась она ко второй монахине, упорно рассматривавшей ковер.
– У него немецкое имя, – отвечала та по-итальянски с таким видом, словно имя требовало перевода.
– Да, – продолжала первая сестра, – он – немец и дает у нас уроки много лет.
Девочка, которую не интересовал этот разговор, подойдя к открытой двери, любовалась садом.