У Егошиной была единственная подруга — Аза Чуйкина, местный терапевт, единственный стоящий врач на участке, как считал Степанов. Говорили, что когда Аза шла где-нибудь по городской улице, то оставляла за собой вроде частокола из застывших, ошеломленных мужчин. Ни такого личика, ни такой фигуры Степанов ни в какой американской кинокартине не встречал. Тогдашний кумир — Джейн из голливудского, «взятого в качестве трофея» «Тарзана», казалась простушкой по сравнению с точеной Азой. Но здесь, в поселке, к ее красоте быстро привыкли и не оглядывались ей вслед. Аза гордо жила одна, посещала добровольно только Егошину, а по вызову — остальных, но очень часто как раз Ялдыкина, вечно недужного. Резкая, насмешливая. Пациенты боялись ее рассердить и слушались, хоть и была она тоже «погорелая».
Кстати, в пятьдесят шестом их вдруг стало много больше. Пастух Монька требовал возмещения за преследования, Толик Повалюхин, полжизни проведший на лесоповале за грабежи, отрастил бороду и плевал в нее демонстративно, встречая Степанова или кого другого, считавшегося местным начальством. Пойманный на краже Борька Бычков кричал на суде «последнее слово», кривляясь и кланяясь: «Спасибо великому Сталину за наше счастливое детство!»
Среди этого недолгого оживления Егошина жила по-прежнему незаметно и внешне оставалась равнодушной. Ее на всякий случай немного повысили в должности. Тоска в серых теплых очах («материнскими» звал их про себя Степанов) не исчезла.
Да, во второй раз Степанов навестил ее еще в пятьдесят четвертом.
— Чаю могу предложить. С карамельками, — приостановилась у буфета Анна Ивановна.
— Ладно. Попить, и правда, что ли?
— Это уж вы как хотите.
Степанов впервые видел ее в домашнем. Раньше она и дома и на работе была в одном и том же. Старый, засаленный халат давно прикипел к ее полной, ладной фигуре, стал почти прозрачным на груди. Из шлепанцев торчали пальцы. В кудрявых от природы локонах — паутина седины. У нее были удивительно красивые руки. Из десятка разномастных, оббитых чашек она выбрала ту, что побольше, поновее. Конечно, не потому, что Степанов был какой-то там начальник. Он был гость. На столе появились: вазочка с карамельками, хлеб, вскрытая банка со шпротами (золотая крышка банки «как крышка над люком в колодец, где живет рыба» — так тут же талантливо определил Генка), та серебряная ложка.
Генка наблюдал с кровати. Голова его была укутана марлей.
— Чего смотришь? Тоже мне, летчик! Слышал я, как ты тут…
— Кто-то удивился, что я с лестницы свалился? А у тебя настоящий пистолет ТТ есть?
— Запертый.
— А если жулики нападут?
— Не нападут. Теперь время другое. Жуликов меньше будет. Вообще преступников станет меньше!
— Больше, — сказала Анна Ивановна.
— Справедливость восторжествует.
— Для мертвых, может. А я не граф Монте-Кристо.
— Мам! А кто Монте-Кристо?
— Иди, пей чай с дядей Колей. Я, если достану, почитаю тебе. Когда побольше будешь. Это такая книжка для больших детей.
Она спокойно и ясно разглядывала участкового: огромный, тридцатилетний мальчишка. Жесткие, наверное, на ощупь волосы, ершом стоящие надо лбом и торчащие вперед, а это в сочетании с крупным носом делает его похожим в профиль на петуха. Смешной и важный. Такие сейчас вышибают последние зубы у Сережи. Если он жив… нет, не надо! Не такие!..
В комнате: драный диван, буфет, который следует отнести обратно на помойку, стулья, стол. Железная койка, та корзина с ручкой — под койкой.
— Да, — сказал Степанов, — вот он вырастет и все поймет.
— Это как раз я хочу успеть сделать.
— Вы-то?! Вы молодая еще! Еще поживете…
— Уже пожила. А Генка у меня парень способный. Вот в летчики чуть не вышел…
Эти выписки на листке — память. В которой уже плохо удерживаются Повалюхины и Моньки, но все, смотри-ка, не теряет свой кровавый облик Шурка-убийца, сияет разверстой счастливой улыбкой. Живет-таки в памяти Аким Головастый, ведь что-то о себе оставил, и даже не вовсе безысходное, нет, скорее, даже протест, злость, что ли… вон же Пашка Конский, чертов «оп-мати», живет себе, вкалывает, даже толк от него есть, смешней жить с ним… добрый он даже…