Возвращалась Анета, целовала меня на ночь и уходила к себе. Я знал, что ночами она плохо спит. Видимо, тяжелые чувства мучили ее часто; и помочь ей было трудно. Иногда она глядела на меня, разговаривала будто и ласково, но думая о другом, и помню, раз среди пустого разговора вдруг болезненно сморщилась и сказала:
— Ты сам это начал. Ты, ты. Я всегда была тебе верной женой. — И расплакалась.
Тогда я стал догадываться кой о чем таком, чего раньше не подозревал.
Именно, я заметил, что Анета исчезает слишком часто. Странно, почему она пристрастилась к русской библиотеке, которую раньше не любила, и почему перестал бывать у нас Берто, француз, синдикалист, с великолепной бородой, как у Жореса.
Я начал наблюдать с этой новой позиции и скоро убедился, что действительно это так. Несомненно, у Анеты, быть может, под влиянием оскорбленного самолюбия, завязался роман. Как я отнесся к этому? Вот вопрос! Конечно, я сам способствовал его возникновению; верно и то, что во многом я относился к Анете критически и, пожалуй, иронически. И все‑таки мне было тяжело. Какою бы она ни была и каким бы я ни был, все же в прошлом у нас любовь, годы, прожитые вместе, и та неопределенная, темная симпатия, которую скрепляют тысячи мелочей, вместе пережитых.
Была весна — парижская весна с цветами, элегантностью, остротой. Пряней запах сигар на улице, возбужденней толпа, бледно голубеет небо над Люксембургским садом, и легкие стада детей чище и изящнее. Этой весной я, как и Анета, уходил из дому часто и надолго. Работал мало, слонялся по кафе, бульварам — бесцельно.
Помню, раз играл в Café de la Régence[142] в шахматы со старичком французом, одним из случайных знакомых, которые вдруг появляются и исчезают в великом одиночестве столиц. В двенадцать мы кончили, выпили кофе и пошли бродить. Добрались до fortifications[143] и вступили в Булонский лес. Здесь звезды стали виднее, и та сутолока и вечный гул, что заливают в Париже, остались сзади. Было очень тихо. Над городом голубело зарево; лебеди дремали на прудах, и в одном из них отражались огни ресторана: он сиял электричеством в глубокой мгле парка. Мой спутник вздохнул.
«Этот лес вырубили пруссаки. Во время осады. Видите, осталось очень мало старых деревьев. Это было давно, — я тогда был молодым. — И он рассказывал мне, как был молод, защищал Париж, стал коммунаром и едва не погиб. — Нас всех перебили и разогнали, но я вспоминаю о том времени радостно, да, я вам скажу, радостно. Потому что тогда я очень любил Францию, Париж — это несомненно. И я проливал за них кровь. — Он похлопал себя по руке, куда был ранен. — А теперь я бульвардье, я тоже люблю свой Париж, но теперь умерли уже все мои товарищи, и я сам — ветеран прежних времен; да, это так».
Он говорил, что не примирился и не примирится с обществом сытых и сильных, предпочитает вести жизнь полуншценскую, но быть свободным. «Летом я ухожу иногда странствовать. Я родом из Прованса, и когда в конторе мне дают отпуск, я ухожу бродить по югу. Я еду в четвертом классе, а там иду пешком. Это дает радость моей жизни». Я взглянул на его сухощавую, крепкую фигуру, и мне показалось, что этот человек несет в себе, правда, вызов всей прочной и налаженной жизни, которая здесь течет. «Отправимтесь однажды со мной. Я буду вам проводником, и притом, — он улыбнулся и взглянул на меня, — мне кажется, хотя я и знаю вас мало, что вы из наших». Я насторожился: «Из каких же это?» Он слегка присвистнул: «Из vagabonds[144], странников». Выпил ли он больше нормы, или весна возбудила его, но он говорил много, иногда любопытно, и главное, как мне казалось, верно меня понял. Мы бродили долго, видели, как пронесся запоздалый поезд кольцевой дороги, встречали одинокие автомобили, и когда возвращались, звезды гасли, и над трудовым Парижем бледнела заря. Мы решили вместе путешествовать пешком по югу, если не этим летом, то следующим. Все это было довольно удивительно, и быть может нелепо, но я ясно знаю, что та ночь сыграла в моей жизни известную роль.
Ближайшим летом мы не выполнили плана: мы с Анетой, как всегда, уезжали на океан. Это должно было произойти в июне, а в мае приехала Машура с мужем, москов ским доцентом. Она чуть располнела, стала крепче и имела вид женщины. Мне она напомнила перемену, какая произошла с Анетой после замужества. Даже тот тон появился, — как бы все знающий и солидный. Но все же она была очень мила, черные глаза ее были так же огромны и прекрасны. Часто они запирались с Анетой, и пока доцент сидел в библиотеке, вели разговоры — я догадывался, о чем. Иногда мы гуляли вместе по Парижу, я показывал ей кое-что и чувствовал, что однажды у нас произойдет разговор. Я не ошибся. Это случилось в Лувре, когда после долгих скитаний мы сели на диванчик в какой‑то пустынной зале. Машура начала с того, что она давно чувствует, что между нами неладно. Я согласился. «Ты должен простить Анету». Веки ее задрожали. Мне показалось, что сейчас она заплачет. «Позволь, за что прощать?» Тогда, путаясь, она стала объяснять то, что я уже знал, то есть о синдикалисте, — доказывая, что это пустяк, увлечение в пику мне, что, может быть, я и сам виноват больше, чем думаю, что я забросил Анету и пр.