И когда я возвращался, а она с двоюродной своей сестрой Машурой, гимназисткой, возилась с Лизочкой, мне становилось слегка неловко, но я умалчивал. «Дядя, — говорила Машура, — нынче Лизочка разговаривала по телефону! Какая смешная! Сняла трубку и сказала: «Слушаю“». Машура смеялась, так что вздрагивали ресницы ее черных глаз, целовала Лизочку. Анета усмехалась. «Да, Александр, она растет. Вот смотри— скоро и учиться будет». Я тоже улыбался, тоже радовался, и таскал на себе это милое, маленькое существо. «Как‑то ты будешь, — думал я, глядя ей в глазки. — Славянская девушка, с туманными мечтами, слабая, из нежного легкоплавкого воска? Или умная посредственность? Или длинноногая коза, ветреница, девица стиль модерн?» Лизочка накручивала ус на пальчик и дергала. Иногда рассматривала мне глаза, закрывала и открывала веки, как будто хотела разобрать получше, что это за инструмент.
Лето того года мы жили на взморье, а осенью — осени в моей жизни всегда тяжелы — я испытал большое горе: умер мой отец, а через два месяца мать, видимо от потрясений. Я был человеком здоровым и довольно крепким, но это меня пошатнуло. Вдруг я почувствовал, что навсегда умерло мое детство, юность. Я остался самым старшим — и уже вполне зрелым.
Надо сказать, что и в другом отношении этот год был годом перелома, круто изменившего нашу жизнь. Я разумею революцию, которая как раз теперь подошла.
Это было странное время. Что бы потом ни говорили, сколько горького ни осталось от нее, все‑таки некоторых моментов нельзя забыть: были минуты, когда казалось, что над нашей жизнью встало нечто огромное, всенародное. Пусть за это расплачивались дорого. Может быть, жизнь этим и красна.
Как и все в нашем обществе, мы с Анетой попали в полосу собраний, банкетов, возбуждения и «поддержания». Анета — деловито и умно, я — менее складно и больше в тени. Анета доставала билеты, сажала меня на банкетах куда следует, сияла своими черными умными глазами, покойно, всегда интересно вела разговор, и на стороне собирала деньги; устраивала лекции, вела знакомства в некотором отношении предосудительные, — думаю, ее можно было назвать честным дилетантом революции.
Мой патрон был членом крестьянского союза[136]. Спустя некоторое время я попал туда же, и особенного влияния не имел, но рассматривался как близкий человек большого человека. Раза два заседания происходили в моей квартире (и тут Анета проявляла такт и солидную любезность). До известной степени я сам увлекался новыми делами: веянье свободы, никогда не виданные раньше люди, оттенок заговора, сладостное нервное напряжение — все это внесло в мою жизнь новые краски — как‑то приподняло и раздвинуло ее. И в Анете мне некоторые черты стали дороже: то, что она всегда рядом со мной — такой добрый товарищ, что она по временам так прекрасно блестит глазами и одушевляется мыслью о народе, справедливости, не задумываясь рискует, выполняя какие‑то поручения таинственных людей, дает им приют и поддержку. «Все это хорошо, — думал я, — пожалуй, даже очень хорошо».
— Ну, а если бы тебя арестовали? — спросил я раз, когда она вернулась откуда‑то взволнованная, с тем острым запахом молодости и крепости, который сильнее чувствуется в минуты возбуждения.
— Я чуть не попалась, ты знаешь? Там была засада, но я вывернулась, сказала, что к соседям.
И, смеясь, она рассказала об избегнутой опасности, как здоровый охотник, сделавший счастливый выстрел.
— И сослали бы, что ж поделать… — Ее взгляд говорил: «Только бы с тобой!» Я ее крепко поцеловал: ну, я бы ее не бросил.
Разумеется, даром нам это не прошло. Раз позвал меня патрон и сказал: «Плохо дело, Александр Иваныч. На цугундер нас с вами. Вот вам паспорт, я себе уже достал — и айда. Лучше Париж, чем тундры севера–с». Я не был особенно удивлен, но все же это было неожиданно. «Мешкать вам не советую, как‑нибудь проживем и в Париже». Он прибавил, что нас арестуют не сегодня завтра. Я отправился домой, и решили мы с Анетой так, что я провожу ее с Лизочкой в Смоленск, к сестре, а сам, не останавливаясь, махну в Париж. Она же приедет через месяц — ей почему‑то не хотелось уезжать сразу.