Она села на край дивана и смотрела на Анну Михайловну широкими глазами.
— Проснись, Эмма, что с тобой?
Она была похожа на лунатичку.
— Ты сказала мне, что любишь Горича, — шептала она, дыша жаром. — Так вот… я люблю тебя… всю, с головы до ног. Ты прекрасная.
— Эмма, простудишься!
Она закутала ее пледом. Эмма криво, хитро улыбнулась, как безумная.
— Да, простужусь. Когда ты любишь, ты тоже… думаешь о простуде?
Потом она прижалась к ней, поцеловала.
— Ах, слушай! Я нынче днем Бог знает что накричала. Это неверно. Я вот только хочу сказать, что скоро я умру, это уж решено… и чтоб ты меня не бросала.
Потом снова язык у ней стал заплетаться, она дрожала и бормотала сумасшедшие слова о любви. Анна Михайловна слушала. Жалость, неясное недовольство владели ею. «Ах, все это ненужно, убого». Но Эмма утихла, была так слаба, хрупка.
— Аня, если б я могла умереть за тебя! За твое счастье!
Наконец, перед утром, заснула. Анна же Михайловна не спала совсем. Ей вспомнилась ее жизнь, девичество, муж, от которого она ушла уже лет десять, — вспоминать о нем было тяжко. Но все ищут своего безумия, любви, счастья. Так ищет его эта бедная Эмма, и она, Анна Михайловна, актриса с тысячным окладом. «Разве я Горичу не то же говорила, что она мне? Только мы подруги, а Горича я знаю два месяца. Обе мы — одно и то же».
Утром встали они измученные. Начались сборы, хлопоты с паспортом, билетами. Всю эту неделю Эмма была кротка. Она глядела на Анну Михайловну с обожанием. В день отъезда держалась твердо: лишь на вокзале, после звонка, вдруг вздохнула:
— Милый наш город!
— Город?
— Да, и вокзал, и квартира. Я уж не увижу этого. И тебя, Анна.
Помертвелыми губами целовала она Анну Михайловну.
— Прощай!
Это слово, предсмертный взгляд Эммы разорвали ее сердце. Она не помнила, как звонили, как ушел поезд с махавшей фигуркой, как она шла до дамской. Там она рыдала.
IX
В театре было мрачно. Бранили в газетах, сборы падали. По коридорам бегал Платон, нервничал, говорил:
— Нет дел. Какие это дела?
Потом раздавал контрамарки, с ожесточением напуская студентов, барышень.
— Публика хам, подавайте ей сенсацию. Ставьте жизнь огарков[119] — заработаем.
Антрепренер, Горбатов, все были недовольны; подвернулась пьеса «Сеть»[120], с политикой; действовали министры, биржевики, дамы–патронессы — козырь верный; за нее ухватились. Платон повеселел.
— Пятьдесят представлений, клянусь годовым жалованьем. Аншлаг, барышники — иду в пари.
— Д–да, милый, — протянул Горбатов, — а по–твоему, это либеральная пьеса?
— Вне сомнений, Андрей Аполлоныч.
Горбатов знал и сам, что либеральная; его смущало одно: насмешливость к крайним левым. Выражалось это вскользь, но было.
«Ну, да и автор!» Автор не новичок, с именем — вывезет.
На Рождестве ставили «На дне», потом немецкую вещь, играли утром и вечером. С нового года репетировалась «Сеть». Снова Анна Михайловна учила, работала. Рождество ее утомило, извела праздничная публика. Но и в «Сети» роль была не из радостных. К чему они это ставят? А с другой стороны — что же играть? Старое сыграно, нового или нет, или оно неприятно, трудно. Остаются огарки и министры. «А может быть, просто мы отживаем, для молодого нужно молодое? Может, нам в провинцию?»
Все же она работала — покорно, вяло. Но театральные истории, шушуканье, сплетни раздражали еще больше. Иногда казалось, что вообще театр — дом умалишенных: у всех маленькое помешательство на славе.
— Имела успех? Будет иметь? Разве это успех? Связи!
И цветы, подарки, счет вызовам, иудины лобзанья актеров, грубость тузов с мелкотой — все было так тоскливо, так старо, безнадежно. «Горич не мог бы быть актером». Ее радовало, что он иной, высшей породы.
Встретясь с Феллиным, она спросила как‑то про Горича.
— Уехал. А вам зачем?
— Нужно.
— Нравится вам Горич, бр–р…
— Нравится.
Феллин похрустел пальцами.
— Везет ему. Лучше б я вам понравился… а?
Анна Михайловна посмеялась. Феллин был тощ, жалок. Верно, катары его разыгрались. Росло и озлобление неудачника.
— Вы все смеетесь, вы самодовольная женщина. Вас ничем не проберешь.
— Не бранитесь, лучше скажите, куда уехал Павел Александрыч.