Побеждают те, на чьей стороне Вальтон.
V
Товарищ отца по службе Дед (его звали так за громадную бороду) — подарил Жене ружье. Это было событием.
С утра перед его приездом Женя волновался. Он догадывался смутным чувством — и скрывал, стараясь иметь независимый, равнодушный вид.
Но когда Дед ввалился, втащили его вещи и остался только странный, продолговатый ящик, Женя не вытерпел.
— А тут… что? — спросил он, задыхаясь, целуя Деда.
Дед улыбался и гладил черную бороду.
— А посмотрим, посмотрим.
И там было ружье. Настоящее ружье, одноствольное, шомпольное, тульской работы. Соня с Собачкой визжали; Женя сиял молча. Он считал неудобным высказывать радость открыто. Отец с Дедом осматривали ружье, советовались, улыбались.
После обеда Дед сказал:
— Что же, надо идти пробовать.
Женя похолодел. Стрелятб! Первый раз в жизни выпалить, произвести этот страшный гром, который пугал его, даже когда стрелял отец, — и не струсить!
Был прохладный день, сероватый. Липы в большом саду облетали, пахло милой и печальной осенью. На гумне Ивана Гусарова молотили цепами.
Впереди шел Дед с отцом, потом Женя, девочки, садовник, сзади гомозились мальчишки. В саду выбрали заброшенную сторожку караульщика; прикрепили бумагу на двери, обвели круг.
— Ну, готово, — сказал Дед. — Николай Петрович, заряжайте.
Отец заколачивал шомполом пыж, а Женя стоял, смотрел невидящими глазами и вздыхал — как будто стрелять должны были в него. Наконец отец надел пистон. Девочки заткнули уши и замерли.
— Теперь бери… вот так, левую вперед, чтобы мушка на середине листа…
Женя видел только блиставший пистон. В нем отражался какой‑то луч, и этот пистон действовал на него магически. Руки не двигались.
— Ну, валяй! — крикнул Дед.
Женя что‑то дернул, перед ним блеснуло, бухнуло, он отшатнулся и опустил ружье.
Отец с Дедом смеялись.
— Страшно палить, а?
Дед трепал его по щеке.
— Ну ничего, молодец.
— Нет, — сказал Женя, едва выговаривая слова, — не страшно.
Отец подошел к сторожке.
— Десять дробин, ай да ты!
Женя улыбался. Чем‑то смутным, блаженным был он полон, и весь этот день, когда ружье висело в кабинете с «настоящими» ружьями, был так значителен, радостен; он уже не просто Женя, а владетель ружья, из которого может стрелять воробьев, сорок, — какое громадное преимущество перед девчонками!
Он был счастлив.
VI
Слобода, где играли в лапту, дорога к церкви, все с наступлением осени обращалось в топь. Приходилось сидеть дома. Только отец мог ездить в это время с гончими, дети учились, и бедная Лиза Толстенькая часами разыгрывала экзерсисы; от скуки, неудовольствия по ее пухлым щекам текли слезы, но в это время года ничего уже нельзя было поделать с Линой: она брала верх. Соня и Женя учились по–немецки. О ружье нечего было и думать.
Через час, два после обеда смеркалось. За окнами было темно, на деревне зажигали кой–где огни.
— Соня, Соня, — говорила Собачка, — за сколько б ты пошла сейчас на кладбище?
— Я б за тысячу.
— А я бы за десять не пошла…
В столовой шила что‑нибудь мама, в комнате рядом с кухней Дашенька штопала чулки. Дети посылали за Настасьей.
Старая баба Настасья, птичница, хромая, подслеповатая, вносила с собой нечто сказочно–таинственное. Ее заставляли рассказывать, давали за это орешков, пряника. Усаживались вокруг в темной комнате, запирали двери — начинались рассказы.
— И было, значит, три сестрицы: одна двуглазка, другая одноглазка, третья трехглазка. И так это ведьма и говорит: закрой глазок, закрой другой, а про третий забыла.
После сказок прятались. В темноте залезали в шкафы, под туалет, под кровати. Искала всегда Настасья. Как тихий зверь, лазила и ковыляла она по полу, а дети хихикали, перескакивали из одной похоронки в другую, визжали, шмыгали под самыми ее руками и торжествовали.
— Будет вам, будет! — говорила мама, внезапно растворяя дверь, — ужинать пора.
С ней врывался свет; жуткое и азарт, в котором жили эти часы, — пропадали, дети были недовольны.
— Мамочка, позволь еще! Милая!
Но мать настаивала; приходилось подчиняться.
— После этой Настасьи всегда такой запах! — Мама улыбалась и отворяла форточку. Дети расходились красные, с блестящими глазами.