Наталья Григорьевна не была поклонницей страстных романов, страстных браков.
— Жизнь в браке, — говорила она, — это совместное творчество того общения, которое называется семьей. Семья же есть ячейка культуры, заметь себе это, — она целовала Машуру в лоб, — ячейка культуры, то есть порядка.
Машура улыбалась.
— Ах, мама, когда мне будет шестьдесят, то, наверно, и я буду интересоваться культурой, ячейками и порядком.
Она вздохнула и не стала более распространяться. За дни весны, которая в этом году была прекрасна, Машура много ходила по Москве, по бульварам. Думала она о себе, своей жизни. Теперь не было уж у нее ощущения вины пред Антоном, того двойственного и странного, в чем жила она почти целый год. Не было к нему и никаких дурных чувств. Она его знала, знала насквозь, и иногда он казался ей очень мил, как очень свой, давно родной человек. «Ну, и что же, и это все? — думала она с улыбкой. — Брак есть совместное творчество общения, называемого семьей?» Ей стало почти смешно, и почти горько. «Ячейка культуры, порядка! Нет, это все что‑то не то, не так… Недаром и Антон это чувствует». Она вспомнила опять свое вечернее посещение Христофорова, тот садик, луну, вечер, и ее сердце забилось волнением и истомой. В горле остановилась горькая спазма. Слезы выступили на глазах. «Нет, — через силу, как бы запинаясь, сказала она себе, — если нет, если этого нет, то и ничего не надо. Иначе ложь». «Ложь, ложь, — твердила она позже, уже подходя к своему дому и слегка задыхаясь. — И не надо скрываться, называть это жалкими словами». Раздевшись, она быстро прошла в кабинет Натальи Григорьевны. Та сидела за письменным столом, в очках, и старческой, бледной рукой с голубыми жилками писала отчет по детским приютам, где состояла в комитете. Весеннее солнце золотистым ковром легло по креслу, углу стола, пестрому леопарду в ногах, блестело в золотом тиснении переплетов в шкафах. Машура обняла мать сзади, поцеловала около уха.
— Мама, я сейчас почувствовала одну вещь, и должна тебе сказать.
Наталья Григорьевна отложила перо, взглянула на нее, сняла очки. Она видела, что Машура возбуждена. Ее остроугольное лицо было насыщено какой‑то нервной дрожью.
— Ну, ну, говори.
Машура было начала, горячо и спутанно, что она виновата пред Антоном в том, что долго держала его около себя, и почему‑то вышло, что они стали считаться женихом и невестой, но на самом деле это ошибка…
Тут она вдруг заплакала, обняла Наталью Григорьевну и, всхлипывая, сидя на ручке кресла, сквозь слезы бормотала, что надо все это выяснить, раз навсегда кончить, чтобы не мучить ни его, ни себя ложью…
Наталья Григорьевна изумилась. Не то чтобы очень она была на стороне Антона, но во всем этом ей не нравился беспорядок, то шумное и нервное, что вносила с собой Машура.
— Успокойся, — говорила она, — не плачь, и тогда можно будет обсудить положение.
Она дала ей валерьянки, и когда солнечная полоса несколько передвинулась, прямо поставила ей вопрос: любит ли она Антона? На что Машура ответила, что и любит, как товарища и друга детства, но не так… и вообще это не то… именно теперь она убедилась…
Тогда Наталья Григорьевна со свойственной ей твердостью и логикой спросила: не любит ли она другого? Машура было смутилась, но мгновенно овладела собой и ответила нет. Наталье Григорьевне показалось, что это не совсем так, но настаивать и выпытывать она не захотела. И в заключение сказала, что в таком важном и серьезном деле нельзя спешить.
— Не нервничай, не волнуйся, — говорила она, — если ты убедишься, что истинного чувства к Антону у тебя нет, то не силой же станут тебя за него выдавать. Всё в твоих руках. Ты должна поступить прямо, честно. Но не опрометчиво, не поддаваясь минуте.
Слезы и разговор несколько облегчили Машуру. В сумерках она играла у себя наверху на пианино, и думала, что пускай она и будет жить в этой светлой и чистой своей комнате, ни с кем не связанная, ровной и одинокой жизнью. «Если есть любовь, то пусть будет она так же прекрасна, как эти звуки, томления гениев, и если надо, пусть не воплотится. Если же дано, я приму ее вся, до последнего изгиба».