Но уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где‑то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, — новые. Опять отвечает земля, и по разным проселкам ползут подводы «в уезд», «в управу» — в неизвестное и темное место, где сортируют людей, обучают ходить, стрелять и убивать.
Мрак и тьма стоят над землей. Станция работает правильно, день за днем. Больше и больше приходит поездов с солдатами, часто из‑за них приходится задерживать помещичье молоко или встречный хлеб. Товарные платформы заставлены вагонами с мукой, но остановить ток людей нельзя. И не раз теперь из вагонов выглядывают свои же, бородатые лица в темных шинелях, а на платформе бабий мир избывает свое горе и опять расходится по селам, разносит по домам скорбь.
Поезда же в назначенное и неназначенное время, с полупьяными людьми, дикими песнями, тяжелыми драками запасных — уходят в черноту ночи, выставляя сзади красный фонарь. В вагонах мужики–солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем похожи на кули с мукой, что везут им навстречу. В бурном поле идут поезда; ветер хмуро играет придорожными рощами, носится над полями, отпевая черную русскую деревню. На глухих полустанках и разъездах ждут встречные с хлебом; обмениваются гудками, и каждый идет в свою сторону. Опять погружаются в ночь; опять отклики далей, гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба. Великая страна опоясывает железный путь с обеих сторон; миллионы людей и десятин вокруг, тысячи сел.
На телеграфных столбах гудят проволоки: поезда бегут, семафоры зеленеют, вычерчивая полудуги. Дорога работает безостановочно.
I
То лето я жил в городе. Днем я работал, а к вечеру возвращался в свою полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи во все щели: она занавешивала своим нежным налетом все внутри; казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.
Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки прислуги, никуда не стремясь.
В один из тихих вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, дорогого старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах, — больного, измученного. Мы обнимались, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.
— Как я рад, как рад, — говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло–печальной улыбкой. — Как хорошо, что я тебя нашел!
Я обнял его за талию и помогал всходить. Взбираться было высоко, он ступал с усилием, и на площадках останавливался, переводя дух.
У меня в передней он несколько минут сидел, отдыхая: потом мы вместе, все так же под руку, обошли мою пустынную квартиру.
— Ну вот, мы будем жить здесь, я никуда не отпущу тебя отсюда!
Мы вышли на балкон; отсюда, с высоты, было видно далеко, и древний–древний, чудесный, любимый мой город шел к горизонту и тонул колокольнями в синеве. Солнце садилось, и неясные — то пыльно–золотистые, то паутинные — полосы растягивались над городом. Темно зеленели сады пятнами по склону вдали, кой–где ярко блестели жгучими нитями телеграфные проволоки, ястреба реяли в воздухе. А кресты и купола горели, горели…
— Больше года назад я потерял здесь жену, — говорил я, — и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня; здесь я страдал и погибал — умру, верно, тоже здесь. После нее я люблю тебя только, и одно, что меня удручало, — что тебя нету тут со мной, что я потерял и тебя из виду.
Мы молчали долго. Вечерело. Алексей сел в кресло.
— У тебя здесь как‑то чинно в квартире, как‑то важно, торжественно. Но хорошо… и внизу там тоже хорошо!
Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка — почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь; сейчас, в зачинавшемся оранжевом полусумраке, она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом на небе, и в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду, — было что‑то вековое; почти черные, июльские липы охватывали ее кольцом; они цвели; их сладкий запах шел оттуда струями и растекался по переулку.