За минуту до начала, когда дамы, художники, меценаты, курсистки, поэты, молодые актрисы усаживались, кто на нарах, кто на табуретках, шурша платьями, благоухая, смеясь, — к Машуре подошел Христофоров в обычном своем сюртучке. Она взглянула на него сбоку, сдержанно, и протянула холодноватую руку.
Заиграла невидимая музыка, Свет погас, и зеленоватые сукна над гиацинтами медленно раздвинулись. Первый номер была пастораль, дуэт босоножек. Одна изображала влюбленного пастушка, наигрывала, танцуя, на флейте, нежно кружилась над отдыхавшей пастушкой; та просыпалась, начинались объяснения, стыдливости и томленье, и в финале торжествующая любовь. Затем шел танец гномов, при красном свете. Лабунская выступала в «Орфее и Эвридике»[203]. Была она легка, нежна и бесконечно трогательна. Казалось странным, зачем нужна она там, в подземном царстве; и одновременно — да, может быть, и есть своя правда, и высшая печаль в этом.
— Я говорил вам, — шептал сзади Ретизанов, — что она божественна. А еще Никодимов болтает… Нет, это уж черт знает что…
В антракте он побежал к Лабунской. Машура и Христофоров прогуливались среди полузнакомой толпы. Опять сиял свет, блестели бриллианты дам.
— Я вас не видел почти месяц, — говорил Христофоров. — Уже столько дней…
Машура взглянула на него. Его глаза были слегка влажны, блестели; казалось, был он очень оживлен, каким-то хорошим воодушевлением. Она улыбнулась.
— Вы весело живете, Алексей Петрович?..
— Как вам сказать, — он слегка расширил зрачки, — и грустно, и весело.
Когда опять погас свет и раздвигался занавес, Машура сказала шепотом:
— Все‑таки в том, как вы уехали от нас, было что‑то мне неприятное…
Христофоров ничего не ответил, смотрел на нее долго ласковым, смущенно–взволнованным взором. На сцене полунагие девушки изображали охоту: то они быстро неслись, как бы догоняя, то припадали на одно колено и метали дротик, кружились в конце концов, опять танцевали друг с другом и одни — быть может, с воображаемым зверем.
Христофоров вынул блокнот, оторвал бумажку, написал несколько слов и передал Машуре. В неясном свете рампы, близко поднеся к глазам написанное, она прочла: «Простите, ради Бога. Если дурно сделал, то не намеренно. Простите».
Худые щеки Машуры слегка заалели. Взяв карандашик, она ответила: «Я нисколько не сержусь на вас, милый (и загадочный) Алексей Петровичу.
Христофоров взял и шепотом спросил:
— Почему загадочный?
Машура мотнула головой и по–детски, но убежденно ответила:
— Да уж потому.
Когда вечер кончился, Ретизанов сказал им, чтобы не уходили со всеми. Лабунская просила идти вместе.
— А Никодимов, хорош гусь, а? — вдруг сказал он. — Сейчас записку прислал — дайте взаймы тысячу рублей. Как это вам нравится? Тысячу рублей! — Ретизанов вскипел. — Что я, банкир ему, что ли? Мало Анну Дмитриевну обирать, так и меня… нет–с, уж дудки…
В студии стали гасить свет. Лишь сцена освещалась — оттуда слабо пахло гиацинтами. Христофоров с Машурой отошли к нише, разрисованной углем и пастелью. Был изображен винный погреб, бочки, пьяницы за столом. Окно выходило на Москву–реку.
^ — Вот и Кремль в лунном свете, — сказал Христофоров, — в нем есть что‑то сладостное, почти пьянящее.
— Вам Лабунская нравится? — спросила Машура. — Да, — ответил он просто. — Очень.
Машура засмеялась.
— Мне кажется, что вам нравится и Кремль, и лунный свет, и я, и ваша голубая Вега, и Лабунская, так что и не разберешь…
— Мне действительно, — тихо сказал он, — многое в жизни нравится и очаровывает, но по–разному…
Подошла Лабунская, подхватила их и повела. Ретизанов ждал, уже одетый. Он был в большой мягкой шляпе, в пальто с поднятым воротничком.
— А я очень рада, — говорила Лабунская, прыгая вниз по лестнице через несколько ступеней, — что вся эта катавасия кончилась. Ну, как наши девицы плясали? Не очень позорно? Мы ведь неважно танцуем. Так, тюти–фрюти какие‑то.
— Все плохи, кроме вас! — сказал Ретизанов и захохотал. — Позвольте, я приготовил вам еще букет на дорогу! Тут, у швейцара.
— Ну, дай вам Бог здоровья!
Лабунская шла по тротуару, помахивая букетом и смеясь.