— Ты меня, пожалуй, и не помнишь. Ты была совсем маленькой девочкой, когда я привез тебе игрушку — огромного слона. Он, кажется, был даже выше тебя.
Лицо Лизы смутно освещалось закатом. Оно выражало сдержанность, некоторое любопытство: зачем пришел этот почти незнакомый человек? — и вместе вежливость, спокойствие. Но при последних словах она улыбнулась.
— Нет, слона я отлично помню, — ответила она тем же тихим и слабым голосом, каким говорила вчера в телефон, — и теперь тебя вспомнила очень ясно. А так бы не узнала, то есть на улице, например.
— Вот и хорошо, что слона вспомнила. А сейчас ты сидишь и думаешь: чего же это деревенский дядюшка явился? Пожалуй, опять слона привез?
Лиза засмеялась.
— Я этого не думаю.
— Говоря по правде, сам бы не догадался зайти, да и не знал, что ты тут. Меня жена направила. Получила вести, что ты больная, лечишься, и велела сходить. Ну, что ж мне дома про тебя сказать?
Лиза наклонила голову, как бы выражая благодарность.
— Ничего, скажи — хожу два раза в неделю, и меня рентгеновскими лучами светят.
— И тебе лучше?
— Будто бы лучше.
— Ты, значит, тут одна и живешь…
Павел Иваныч оглядел комнату. Откуда‑то, издали, доносились экзерсисы, разыгрываемые на рояли.
— Что же ты делаешь в Петербурге?
— Ничего. Бальзака читаю. Тут в квартире одни старики, мы только вместе обедаем. Здесь дедушка мой живет, он заведует капеллой. Целый день его нет, а я одна.
— Жаль, что ты вчера со мной в театр не собралась. Шла «Пиковая дама». Превосходная вещь.
— Я тоже жалею, — тихо ответила Лиза, — да вчера мне нездоровилось. У меня все‑таки жар иногда бывает.
Впрочем, как раз вчера вечером я тоже слушала хорошее пение. Дедушка устраивал большую спевку. Это через две стены, а слышно. Я лежала на кровати, они пели. Очень славно. И всё божественное. Очень всё божественное пели.
— Ты тут как монастырка живешь, в монастыре.
— Нет, не то что монастырь, а это ужасно старый дом, даже отчасти таинственный, по–моему. Мне иногда кажется, что точно дворец, где Павла убили.
Павел Иваныч улыбнулся.
— А это уж у тебя, как у такой… ну, художественной девушки, романтическое воображение. Хотя, правда, дом ваш не из веселых.
Стало смеркаться. Лиза зажгла электричество.
— Мне все и говорят: то девушка модерн, то без корней, то романтическая… а я сама… не знаю, какая я. Тебе сколько лет, дядя? — неожиданно спросила она. Павел Иваныч взглянул не без удивления.
— Под пятьдесят. А что?
— Мне двадцать четыре. Вдвое меньше.
При свете лампы под зеленым абажуром он рассмотрел две книжки. Одна была Бальзак, «История тринадцати». Другая, в серебристом картоне с бледно–желтым корешком, — Гофмансталь, по–немецки. В книге была закладка. Отвернув, он увидел стихотворение, отмеченное карандашом: «Terzinen. Uber Vergänglichkeit»[164].
— Это стихотворение тебе нравится? — спросил он и показал книжку.
Лиза кивнула головой.
— Я Гофмансталя так себе, а эти стихи люблю.
Павел Иваныч прочел.
— Терцины о проходимости. Ты, стало быть, меланхолическая…
— Теперь уж и меланхолическая!
Лицо Лизы, бледное, с нетемными глазами, выразило недовольство.
«Что это, правда, я ее донимаю», — подумал Павел Иваныч. И захотел поправиться.
— Не удивляйся, что я так пристаю. Ты должна понимать, что для меня ты и тебе подобные — совсем неизвестное нечто, и, понятно, интересует. Вы новое поколение, молодость.
— Ты сейчас упрекать начнешь, что мы такие и сякие, что мы легкомысленны, устоев нет, — слабо вздохнула Лиза. — Старые люди всегда так. А я думаю, мы совершенно такие же, как и другие.
Но Павел Иваныч не собирался укорять. Напротив, со вниманием, благожелательностью расспрашивал о занятиях, жизни, подругах. Она рассказывала, тоже довольно свободно.
В Москве их целая ватага, всё девушек, и там они танцуют в студии, под руководством устроительницы, тоже последовательницы Дункан. Она им сочиняет танцы. Выступают они и в Москве, иногда ездят в турне, за границу.
— Что ж, тебе хорошо там?
— Сначала было очень интересно, потом хуже.
— Почему?
— Разные неприятности.
— Но ты все‑таки порядочно мест видела?
— Мы были в Мюнхене, в Лондоне. В Лондоне жили три недели, танцевали в варьете. Наша мадам поместила нас в отеле, мы как пансион жили, а вернее — как цирковая труппа. За одной нашей барышней негр ухаживал. Представь, дядя, англичане такие важные, а наши девицы высыпят к табльдоту, возня начинается, хохот. Англичане собирались на нас жаловаться — мы на улицу из окон кричали: вообще было весело. А потом они привыкли. И даже нас полюбили. Решили, значит, что мы шалые. Так и стали относиться. Там один метрдотель был, он дарил нам шоколад и говорил: «Vous êtes très sympathiques, mesdemoiselles, mais fort tumultuenses»