Я заснул очень крепко и проспал до самого вечера.
Мутный это был сон, и вдруг в восемь я проснулся, как ошпаренный, точно опоздал куда. Сердце у меня билось как бешеное, весь я в поту, и ужас мной овладел, будто я что пропустил.
Отворяю окно — на задворки выходит, детишки еврейские играют, солнце низко стоит, над пустырем золотится пыль: нет, ничего я не пропустил, напротив, рано мне.
Я решил домой вернуться с двенадцатичасовым. Значит, времени довольно. Чтобы развлечься, пошел в кинематограф, смотре;; слонов в Индии, комическую, потом шпионку Кору. Она соблазнила пограничного офицера, чтобы выдал план крепости. Он выдал, а потом спохватился, что сделал, — и к полковому. Тот ему: «Догоняйте, а не догоните — вот вам револьвер, сами поймете, что вам делать». И он с товарищами в автомобиле за ней мчится, а она от них, тоже во весь дух, к немецкой границе. Стреляют друг в друга, наконец застава. Тех немцы пропустили, этих нет. Не догнали, значит. Ну, он из револьвера пулю себе в лоб.
Очень меня эта картина взволновала, и не знаю почему, только чувствую — это про меня. И сам не знаю, почему именно про меня, а представляется, будто сам я на автомобиле лечу, и хорошо понимаю, что мне не миновать офицерской участи.
Выхожу из кинематографа — еще горше мне, чем когда входил. Иду по улицам, и сам не знаю, зачем вышел за город, к реке. Пришла мне тут мысль: место пустынное, песчаное, луна встала красная, блестит в реке — войти в реку эту, и идти, идти, пока до дна не дойдешь. Нет, не пошел, не все доделал будто, погоди еще.
Сидел я на берегу, и в душе у меня сухо было, пусто, тоже песчаная равнина. Кабы я молиться тогда мог, пасть на землю перед Господом и на всю окрестность рыдать — может, и не было б, что произошло. Но не расплавилось мое сердце, оно было твердо и бесплодно. Так же, верно, и диавол блуждал по пустыне, тосковал и безумствовал, прежде чем идти искушать Спасителя.
Тут поезд невдалеке пролетел по насыпи, и я вспомнил, что мне пора. Поплелся к вокзалу и на вокзале долго сидел, своего поезда дожидался. Он запоздал; был первый час, когда я выехал.
Чем я ближе к дому подъезжал, тем больше в себе силы какой‑то находил. Даже мне чудилось — тело мое легче стало — все силой наполнялось, и в то же время волнение меня разбирало страстное. Но думать я ни о чем не мог, ни соображать, ни понимать не был способен.
У нас в буфете огни приспущены, прислуги почти никого — ближайший поезд в четыре. Я прошел через залу будто посторонний, не хозяин, и прямо наверх поднялся, в меблированные комнаты, где мы с Настасьей Романовной жили. Знал я — два номера заняты, остальные свободны должны быть. Но в четвертом номере — сразу я это понял, есть кто‑то. Я, конечно, иду по коридору на цыпочках, слышу, вполголоса разговор за дверью, и голоса знакомые. Мишка, коридорный, у себя храпит. Как собака стал я приметлив. Сейчас к замочной скважине. Изнутри заперто, шепчутся, но, значит, не понимают, что я здесь! Ничего не увидел, а ручка дверная духами пахнет, а, знаю я эти духи! Минуту постоял, как пес, ручку обнюхивая, и не говоря ни слова, к себе, в номер. Дверь не заперта, и все от Настасьи Романовны осталось, как раздевалась. Но постель не смята.
Так. Луна зашла за облако, душно, я окно отворил. И на улице душно, в болоте, за станцией, коростель кричит.
Через луну облачко длинное, темное протянулось. Я смотрю, кажется мне — последний раз коростеля слышу. Окна не запер, разделся, лег, лицом к стенке, — Настасье Романовне место оставил поудобней. Лежу, ничего не чувствую, точно меня нет. Бороду тронешь — чужая; лежу и лежу. Вдруг, слышу, по коридору шаги. Босая идет. Огнем тут что‑то по мне прошло. Знал я эту поступь Настасьи Романовны, даже очень знал.
Вошла осторожно. Только было на постель сесть хотела, меня увидала — вскрикнула. «Ничего, это я раньше вернулся, чем думал». И лежу, молчу. Минуту она стояла так, будто ничего не понимала. «Что же, — ложись». Вдруг она вся съежилась, легла. Лежим, молчим, я все к стенке лицом. Она рядом, и слова не может вымолвить, только сердце колотится, так что мне слышно.