Лихорадочные упреки вертелись у нее в голове. Пораженный справедливостью этих слов, Колмогоров юлил, виновато мялся, искал пути отступления… склоняясь однако к уклончивости… и срывался на грубость, жестокий, несправедливый… Ужасно. И она прикидывала уже, что делать, если придется сегодня же, сейчас же, на втором слове Колмогорова уволиться. И куда тогда ехать? Боже! Отвезти Настю бабушке? Отвезти Настю бабушке. Ее звали в Ростов и звали в Южную Корею, в Сеул, кажется, в эстрадно-джазовое представление, но это было давно, и она тогда даже не ответила. И, конечно, потеряла бумажку с телефонами. Какой-то клочок… черт его знает где… Там у них американский балетмейстер. В Ростов-на-Дону ее звали настойчиво, два раза… Потому что нельзя, нельзя просидеть всю жизнь в одном театре… нельзя так… нельзя…
Из лифта — чертиком из коробки — выскочил Валя Росин, Валентин Федорович. Как всегда бегом и как всегда нараспашку, словно кидаясь к тебе с такой чудной вестью, что нельзя не обняться. Немолодой человек на шестом десятке, ветеран балета с каменным лицом римского легионера, прошедшего войны империи, он отличался счастливой непосредственностью.
— Аня! — кинулся он поздороваться.
Она сверкнула глазами, прошипела, сама не понимая что, и, не оглянувшись, сбежала вниз. У отгороженного стеклянной дверью тупика, где начинались кабинеты начальства, она налетела таким же манером на Новосела.
— Аня, ты покинула меня вчера так поспешно! — остановил он ее, загородив проход.
— Колмогоров у себя?
Генрих перестал улыбаться и сейчас же принял то строгое выражение, с каким говорят о предметах значительных, но скучных:
— Вячеслав Владимирович у себя.
— Пусти, — сказала Аня, не поднимая глаза.
— Вчера ты обиделись на меня, а сегодня спешишь поссориться с Колмогоровым, — проницательно заметил Новосел.
— Балеты Колмогорова я обожаю! — вскинулась Аня. — А самого Колмогорова… иногда хочется его убить!
Нисколько злобным наскоком не испуганный, Новосел сказал, оглянувшись:
— Осторожнее! Призыв к бунту.
— Его адажио! Это что-то такое…
— Восстание ангелов против бога. Чем оно кончилось?
— Я скажу ему всё!
— Правильно. С этого падшие ангелы и начинали.
Аня не слушала.
— …Если он не пустит меня на уроки к Колтунову… Нет! Хватит! Диктатор! Крепостник!
— Бог, — нагнувшись, шепнул Новосел и освободил дорогу.
Двери — и в приемную, и в кабинет — стояли, как это обычно бывало, настежь, секретарь, Евгения Францевна, успела в Анину сторону лишь глянуть.
Колмогоров — светлый пиджак, белый галстук — зарылся за столом в бумаги. Он поднял голову, жестко останавливая ее взглядом:
— Если насчет приказа, исключений не будет! Ни для кого.
Она не произнесла ни слова, и говорить стало не о чем. Все самое убедительное, горячечное, что вертелось у нее в голове, потеряло и смысл, и цену.
Просто она переступила порог и остановилась. Чтобы не разрыдаться. Словно ради этого сюда и шла — показать, что умеет не разрыдаться.
Распрямившись, Колмогоров не спускал с нее глаз. Он как будто знал, что она должна упасть, и ждал этого мгновения, чтобы выкрикнуть вовремя: стоять!
В лице его, отяжелевшем морщинами, не было беспокойства — одно терпение. Сейчас имело значение только терпение, и он не видел надобности разбрасываться чувствами, если хватало и этого — терпения. Она вошла, и он прикинул, сколько минут она у него отнимет.
Дымилась чашка кофе, рядом в пепельнице — сигарета.
Аня молча стояла.
Все рассыпалось — ей не за что было Колмогорова уцепить.
За двадцать три года в театре у Колмогорова не появилось ни одной любовницы, за ним не числилось ни одной супружеской измены вообще. Они с Майей представляли собой единственную в своем роде пару: множество народу успело за это время сойтись и разойтись, не уцелело, кажется, ни одной балетной семьи, кроме этой. Стойкая верность Колмогорова вызывала даже недоумение. Чтобы задуматься, стоило только оглянуться по сторонам да присмотреться к собственным балетам Колмогорова, полным напряженной, почти мучительной по силе выражения страстности. И нужно представить себе эту домашнюю простоту нравов, когда хорошенькие женщины в мишурных нарядах, отдуваясь за кулисами, поправляют мимоходом трусы и резинки и, бессильно сложившись пополам, головой к полу, расслабляются в немыслимых даже на пляже позах. Представить эти гримерки, где допоздна горит свет, где ночует сбежавший из дома артист, а молоденькие девочки из кордебалета, вчера только попавшие в театр, со сладостным чувством приобщения к чему-то по-настоящему взрослому робко приоткрывают дверь туда, где раздаются азартные разговоры, хохот, где дым коромыслом и на столе стаканы. То запертые, то незапертые двери. Эти прикосновения… то грубые до боли объятья, поддержки, подхваты, то нежные касания, которые приходится повторять, перебирая оттенки чувственности и так и эдак. Этот воспаленный легкой хронической лихорадкой быт, когда одни сходятся, другие расходятся, третьи нуждаются в утешении, а четвертые без затей просчитывают карьеру через постель. Сверх того, поглощая и обнимая собой весь этот взволнованный и ужасно тесный, непоправимо обнявшийся, переплетенный руками, ногами мир, — сверх того художественный инстинкт, имеющий не только право, но даже как бы и обязанность свободных движений души. По общепринятому на этот счет мнению, во всяком случае. Известно, что сосредоточенный на себе, на тончайших переливах своих ощущений творческий человек следует все новым и новым влечениям, как сомнамбула, сознающая себя лишь в момент пробуждения. Но Колмогоров, казалось, существовал в какой-то иной реальности. Не было у него ничего сверх балета или вместе с балетом. Ничего отдельного, рядом. Только балет. В своем предельном, очищенном от примесей, выражении. Про Антонову, наверное, нельзя было бы этого сказать. Кое-что у нее было и рядом с балетом. Не много, но было. Сейчас, однако, не осталось ничего иного и у нее. Осталось одно — балет. Тут они с Колмогоровым сходились.