— Вот, — заметила она, поднимая нарисованные брови, и показала грязные, с расквашенными носками пуанты, — развалились за один спектакль. Стелька сломалась — проходила полакта на пальцах. А потом эти пластыри… кровь… суставы, травмы, госпиталь, операция — забытая старость.
— Ты великая актриса, — возразил Генрих с ненужным внутренним раздражением.
И нарочито, как ему казалось, оставленные в двери ключи, и незавернутый кран, и игра, пришедшее на смену отчужденной сосредоточенности, — все вызывало у него неясную потребность одернуть.
— Сколько раз я глядел на сцену и… с каким-то ужасом — вот именно: ужасом! — говорил себе: да ведь это великая актриса! — повторил он.
— Мне это уже говорили, — негромко возразила она. — Но я не верю.
Ничего театрального не осталось. Она — и Генрих вынужден был это отметить — взвешивала его слова. Странным образом, вопреки принятому им тону, он почувствовал опасность. Он счел бы себя униженным, если бы эта актриска разглядела в нем то, в чем он и сам для себя не до конца разобрался. Поэтому он повторил, скрывая оттенки за горячностью выражения:
— Хотелось оглянуться — да видит ли это кто вообще? Ведь вот же оно, вот, черт возьми! Перед вами! Где у людей глаза?!
— Нельзя верить, — покачала она головой.
Две яркие лампы и зеркала беспощадно высвечивали морщинки, поры, жирные остатки краски на ресницах, залегшие в углах рта складки. Большой рот, большие глаза — всё рассчитанного на сцену размера, всё рассчитано на зал в тысячу мест.
Он подвинулся ближе и понизил голос до шепота:
— А зачем же ты веришь?
Она не стала отвечать, а переменила тон:
— Знаешь, как я смотрю на себя? Кассету, где меня сняли. Вот так! — Гибко припала к столу, заслонив лицо ладонью. — В у-у-зенькую щелочку. Первые пять минут что-то невыносимое… до отвращения. Не могу на себя смотреть. Понемногу раздвигаешь пальцы, или боком, искоса. Нужно время, чтобы притерпеться. Потом ничего. Можно. Я была, — живо перескакивала она с одного на другое, — недавно была в театре. Давно не ходила ни в какой театр. Первые пять минут я была просто потрясена неестественностью интонаций, этой… — не найдя слова, она помахала играющей рукой. — Меня все угнетало. Просто… не по себе. Как мурашки по телу, зуд — невозможно терпеть. А потом ничего, втянулась. Перестала замечать все это… что поначалу резало. И смотрела с таким увлечением. Получила огромное наслаждение. Огромное.
Синие глаза ее в синих тенях влажно сверкнули.
— Слушай, а когда ты у меня в мастерской была? Пошли посмотришь… И, к слову! А ведь где-то там у меня, дай бог памяти, и коньяк припрятан. Пойдем? — сказал Генрих.
— Прямо сейчас? — засмеялась она.
Резкий гортанный смех, в котором слышалось ему какое-то базарное «хо-хо!», Генриха опять покоробил, вернув его к ключам в двери, к незавернутому крану, к связке грязных пуантов, которые пришлось убирать со стула.
— Да, — сказал он и, потянувшись через стол, щелкнул выключателем — слепившая глаза лампа погасла. — Сейчас. Почему нет?
Мысль о Майе напомнила о себе новой горечью. Тут вдруг каким-то извращенным путем, он понял, как безнадежно потеряна была для него эта женщина. Остро осознанная потеря пробуждала чувственное любопытство к Ане. На которую все больше, умиротворяя его, накладывался образ Майи. Временами он с какой-то злорадной мстительностью путал ту и другую.
— Для кого мы работаем, как не для ценителя? Для избранных. А мы с тобой, Аня, избранные. Отмеченные печатью. Каиновой, наверное… — сказал он, приподнимаясь.
Не откликнувшись никаким похожим на согласие движением, она поскучнела, а повторить предложение Генрих не успел. Не стукнув и даже не обозначив себя магическим знаком фиги, ввалился Виктор Куцерь — умытый и одетый, в кожаных штанах с широким ремнем и в яркой вельветовой рубахе.
Он расселся на диване, сдвинул женские шмотки, не особенно-то ему мешавшие, занял собой пространство, захватил разговор и скоро уже вызвал затруднительный смешок Ани: жестом фокусника Виктор извлек из сумки початую бутылку, где оставалось стакана полтора водки.
— Будете? — спросил он, подавшись вперед вместе с бутылкой.