Когда я добрался домой, дождь уже перестал и над горами взошел тонкий серп луны. Моя сонливость словно исчезла вместе с тучами. Мне совсем не хотелось спать, и я чувствовал, как от меня исходит запах Делакруа. Я подумал, что еще долго моя кожа будет пахнуть паленым – «Жа-ров-ня! Для тебя и для меня, шкворчит и дымится – тра-ля-ля-ля!»
Дженис ждала меня, как всегда, когда ночью была казнь. Мне не хотелось пересказывать ей все, я не видел смысла в том, чтобы мучить ее, но она поняла по моему виду, когда я появился в кухонной двери, и потребовала рассказать все. Поэтому я сел, взял ее теплые руки в свои ледяные ладони (отопитель в моем «форде» почти не грел, а погода после шторма резко изменилась) и поведал ей все, что она хотела услышать. Где-то на половине рассказа я вдруг неожиданно разрыдался. Мне было стыдно, но не очень, ведь рядом была Дженис, а она никогда не упрекала меня за то, что я иногда вел себя не так, как подобает мужчине... не так, как, полагал, должен себя вести. Если у мужчины хорошая жена, он счастливейшее из созданий Божьих, а если такой жены нет, мне его жаль, единственное утешение состоит в том, что он не знает, сколь жалка такая жизнь. Я плакал, а она прижимала мою голову к своей груди, когда же моя буря улеглась, мне стало чуть-чуть лучше. И, наверное, именно тогда впервые моя мысль стала отчетливой. Не о ботинке, нет. Она имела к нему некоторое отношение, но иное. Именно тогда я вдруг ясно осознал: при всем несходстве пола, цвета кожи и габаритов у Джона Коффи и у Мелинды Мурс были одинаковые глаза: несчастные, печальные и нездешние. Умирающие глаза.
– Пойдем спать, – сказала жена наконец. – Пойдем со мной, Пол.
И мы пошли и занимались любовью, а потом она заснула. А я лежал, глядя на серп луны и прислушиваясь к потрескиванию стен: они остывали и сжимались, сменяя лето на осень. Лежал и думал о Джоне Коффи, о том, как он говорил, что помог. «Я помог мышонку Дэла. Я помог Мистеру Джинглзу. Он – цирковая мышь». Конечно. И, может быть, думал я, мы все – цирковые мыши, бегающие туда-сюда, имеющие лишь слабое представление о том, что Бог и Дух святой смотрят сверху в наши бакелитовые дома через слюдяные окошечки.
Я задремал, когда начало светать, и проспал часа два или три, я спал так, как теперь все время сплю в Джорджии Пайнз и как редко бывало тогда – короткими отрывками. Я засыпал, думая о церквях моей юности. Их названия менялись в зависимости от пристрастий матушки и ее сестер, но все они были как одна – Первая Церковь в Бэквудзе молитвы «Отче наш, сущий на Небесах». В тени ее квадратной колокольни понятие расплаты присутствовало постоянно, как удары колокола, созывающего верующих на молитву. Только Бог может прощать грехи и прощает их, смывая предсмертной кровью своего распятого Сына, но это не снимает с его детей обязанности каяться в этих грехах (и даже в простых ошибках и заблуждениях) при первой возможности. Расплата была мощной, как замок на двери, закрывающей прошлое.
Я заснул, думая о расплате, Эдуаре Делакруа, скачущем на молнии, о Мелинде Муре и моем громадном парне с бесконечно плачущими глазами. Мысли сложились в сон. В этом сне Джон Коффи сидел на берегу реки и издавал свои нечленораздель-ные идиотские горестные вопли под утренним летним небом, а на другом берегу товарный поезд нескончае-мой лентой мчался по высокому арочному мосту в Трапингус. На каждой руке чернокожего лежало тело обнаженной белокурой девочки. Его кулаки, как огромные коричневые камни, были сжаты. Вокруг него стрекотали сверчки и вились мошки, день наполнялся жарой. Во сне я подошел к нему, опустился на колени и взял его руки. Кулаки его разжались, явив свои секреты. В одном была катушка, окрашенная зеленым, красным и желтым. В другом – башмак тюремного надзирателя.
– Я ничего не мог сделать, – сказал Джон Коффи. – Я пытался вернуть все назад, но было уже слишком поздно.