Я пошла в храм с Фариной просто так. Не успели мы отправиться в путь, как я стала с удовольствием думать, что они скажут, когда я вернусь, как спросят, где я была, и начала готовить ответ. По дороге мы не разговаривали, и, только когда были почти у цели, Фарина сказала, что каждый раз просит лишь о трех вещах: чтобы боги забрали ее мужа и избавили его от страданий, чтобы ее сыновья были здоровы и чтобы они хорошо к ней относились. «А ты правда хочешь, чтобы твое первое желание исполнилось? — спросила я. — Чтобы муж умер?» — «Нет, — сказала она, — не хочу, но так будет лучше». Мне запомнились ее лицо, выражение, лучистый взгляд, доброта, исходившая от нее, когда мы входили в храм.
А потом я помню, как обернулась и впервые увидела статую Артемиды. Я смотрела на нее во все глаза, от статуи исходила милость и щедрость, изобилие и благодать и, пожалуй, красота. На минуту я почувствовала себя лучше, мои тени разлетелись и смешались с тенями храма. На несколько минут я вся как бы пропиталась светом. Из сердца исчез яд. Я смотрела на статую древней богини, больше меня видевшей и больше страдавшей: ведь она жила дольше. Я глубоко вздохнула, чтобы показать, что принимаю тени, тяжесть, то зловещее, что настигло меня в тот день, когда я увидела своего сына связанным, залитым кровью, когда я услышала его стоны и подумала, что ничего хуже уже быть не может. Но прошло еще несколько часов, и я поняла, что ошибалась, и ничего, что я делала, чтобы остановить этот кошмар, не помогало, и ничего, что я делала, чтобы не думать об этом, не помогало тоже. И ужас этих часов полностью пропитал мое тело, и я вышла из храма, а ужас так и остался в моем сердце.
Я скопила немного денег и купила у ювелира маленькую серебряную статуэтку богини, приободрившей меня. Я спрятала ее, но мне было важно знать, что она — тут, рядом со мной, и если я захочу, то ночью смогу тихонько с ней поговорить. Я смогу рассказать ей о том, что случилось, и как я здесь оказалась. Я смогу рассказать, как все заволновались, когда начали появляться новые деньги, новые законы и новые слова. Бедняки — и мужчины, и женщины — начали говорить об Иерусалиме, словно он был совсем рядом, а не в двух-трех днях пути. И тогда стало ясно, что молодые могут туда отправиться. Туда мог пойти любой, кто знал грамоту, или плотник, или тот, кто умел мастерить колеса или работать с металлом, вообще любой, кто мог красиво говорить или хотел торговать тканями, или зерном, или фруктами, или маслом. Вдруг стало легко уйти — но вернуться, конечно, нелегко. Ушедшие в город присылали известия, деньги и одежду, но их самих удерживала там какая-то сила, сила денег, сила будущего. Я никогда раньше не слышала, чтобы кто-то говорил о будущем, если только речь не шла о завтрашнем дне или о ежегодном празднике. Но что наступит время, когда все изменится и жизнь станет лучше — такого не говорили. Эта мысль тогда охватила деревни, пронеслась, словно сухой горячий ветер, и унесла всех, кто был на что-то способен, унесла моего сына, и я совсем не удивилась, потому что, если бы он не ушел, это бы все в деревне заметили, и люди стали бы спрашивать, почему он не ушел. А все было просто: он не мог остаться. Я ничего у него не спрашивала, я знала, что он легко найдет работу, знала, что он будет присылать то же, что и остальные. Я собрала для него все необходимое, как собирали другие матери для своих сыновей. Это было совсем не тяжело. Это просто было концом чего-то — и, когда он уходил, собралась толпа, потому что уходили и другие. Я вернулась домой, улыбаясь своим мыслям — я думала, что мне повезло, ведь он многое умеет и обязательно найдет себе занятие в городе, и что в последние месяцы, а может, и целый год перед его уходом, мы вели себя очень осторожно: мало разговаривали, чтобы не очень привязаться друг к другу, потому что оба знали: он уйдет.
Наверное, раньше, до его ухода, я должна была быть внимательней: кто приходит в дом и что говорят за моим столом. Но когда приходили незнакомые мне люди, я сидела в кухне не потому, что была застенчива или не любила поговорить, а потому что мне было с ними скучно. Что-то в самой искренности этих юношей отталкивало меня, заставляло уходить на кухню или в сад, что-то в их нелепом стремлении к чему-то или, может, отсутствие в них чего-то важного. Я подавала им еду или воду и уходила, прежде чем до меня доносилось хоть слово из их разговоров. Поначалу они обычно молчали, взволнованные, чего-то ждущие, а потом разговор становился нестерпимо громким. Все они говорили одновременно или, что еще хуже, мой сын требовал тишины и начинал обращаться к ним, как к толпе, совершенно неестественным голосом. Я не в силах была его слушать, меня это раздражало, и я часто оказывалась с корзинкой на узких пыльных улочках, будто шла за хлебом или проведать соседей, которых не нужно было проведывать, и надеялась, что, когда вернусь, все уже уйдут или мой сын перестанет говорить. Когда они уходили, а мы оставались вдвоем, он становился гораздо мягче, проще, как сосуд, из которого вылили гнилую воду. Может, пока он говорил, он очищался от того, что его беспокоило, а ночь, одиночество, или сон, или просто молчание и повседневные дела снова наполняли его чистой ключевой водой.