— Чего? — спросила я.
— Новой жизни, — сказала она.
Ни Марфа, ни я не обратили внимания на эти слова.
— Можно ли что-то сделать? — спросила я у Марфы.
Теперь в замешательстве были обе. Марфа кивнула на дверь комнаты, где лежал Лазарь.
— Спроси у брата. Сестра права. Близится конец мира, — сказала она. — Или конец мира, известного нам. Случиться может все что угодно. Ты должна идти в Иерусалим.
* * *
В Иерусалиме мы остановились в каком-то доме. Мне было странно смотреть на людей, слышать, как они разговаривают между собой, ведь я никогда не перемолвлюсь с ними словом, никогда их не узнаю, хотя мы ничем не отличаемся, по крайней мере внешне: ходим по одной земле, говорим на одном языке. Но в то же время между нами нет ничего общего, никто из них не догадывается о моих чувствах и не может их разделить. Мне казалось, что мы с ними из разных миров. Мне удивительно было, что я изнемогаю под тяжким бременем, а его никто не видит, что в глазах незнакомых людей я выгляжу совершенно обычно, что вся тяжесть — внутри.
Я поняла, что в доме, где мы остановились, было множество его последователей, еще остававшихся на свободе, и что Марии велели привести меня сюда. Она уверяла, что здесь я в безопасности, что дом надежный, хотя мне так не казалось. Я спросила, откуда она это знает, в ответ она улыбнулась и сказала, что будут нужны свидетели.
— Кому? — спросила я. — Для чего?
— Не спрашивай, — сказала она. — Верь мне.
В первую ночь один из тех, кто много лет назад приходил к нам в дом в Назарете, запер нас на ключ. Он смотрел на меня холодно и с подозрением.
Мой сын был уже под стражей, уже в тюрьме. Он дал себя схватить, и, проведя много часов среди его последователей, я поняла: они считают, что все идет как надо, что события эти — часть великого избавления, совершающегося в мире. Я хотела спросить их, значит ли это, что его не казнят, что его отпустят, но все они, и Мария тоже, теперь говорили одними загадками. Мне стало ясно, что ни на один вопрос не будет прямого ответа. Я снова оказалась среди безумцев, мятежников, заик, припадочных, перевозбужденных, задыхающихся от волнения — понять их было невозможно. Среди них я заметила нескольких предводителей: к их словам прислушивались, при них все замолкали, их места были во главе стола, им не было дела до меня и Марии, они требовали, чтобы женщины, сновавшие туда-сюда, пригнув головы, как послушные животные, приносили им еду.
* * *
На следующий день все мы вышли из дома. Одному из тех, кто до сих пор приходит ко мне, поручили проводить нас с Марией. Он велел нам не отходить ни на шаг и ни с кем не разговаривать. Мы шли по узким улицам в лучах утреннего солнца, пока не оказались на огромной площади, запруженной народом.
— Всем этим людям, — сказал мне наш провожатый, — платят священники. Они здесь, чтобы требовать освобождения разбойника. Пилату это известно, священники уверены, что все получится, может, даже и разбойнику уже сказали. Это — начало нашего избавления, великой зари для всего мира. Это известно, указано так же четко, как моря и земли указаны на карте.
К тому моменту, когда он замолчал, я уже устала идти и стерла ногу. Я слушала его, закрыв глаза, и чувствовала, что голос звучит неестественно, будто он повторяет чужие заученные слова, запавшие ему в память.
С трудом верилось, что все происходящее на площади подстроено, но настроение людей было совсем не таким, как на улицах Каны, не таким, как во время свадьбы: никто не кричал, не суетился, не казалось, что ждут чего-то невероятного. По несколько человек тут и там стояли старики. Вряд ли кто-то узнал нас, но мы все равно держались в тени, я и Мария, и старательно делали вид, что нет ничего странного в том, что мы здесь и что мы и наш провожатый оказались на площади не случайно, как и другие.
Сначала мне не было слышно, что говорят с балкона здания на противоположной стороне площади, даже рассмотреть что-то было нелегко. Нам пришлось выйти из тени на солнце и пробраться в гущу людей. На балконе стоял Пилат, многие шептали его имя, и слова его звучали все громче: