Записки Мальте Лауридса Бригге - страница 59
А если он узнавал деловитое лицо Жювеналя[96], ему вспоминалось прежнее королевство и хотелось вернуть то, что он расточил.
Но беда тех времен, что о них очень трудно рассказывать. Что ни случалось тогда, обрушивалось всей лавиной, а слова из песни не выкинешь. Как умолчать о том, что был убит его брат[97], и не вчера ли еще Валентина Висконти[98], которую всегда называл он возлюбленной сестрой, стояла перед ним на коленях, отводила вдовий покров с обвиняющего, сетующего, обезображенного лица, а сегодня твердый, речистый защитник часами доказывал правоту царственного убийцы[99], покуда преступление не сделалось как бы прозрачно и чуть не в сиянии вознеслось к небесам. Справедливо казалось всех оправдать; Валентина Орлеанская умерла ведь от горя, хоть ей обещалось мщение. Но что пользы было прощать герцога Бургундского, и снова прощать? Его охватило черное пламя отчаянья, и неделями он отсиживался в палатке в глухом лесу, уверяя, что лишь ночные крики оленей ему облегчают душу.
Вновь и вновь рассудив обо всем от начала и до конца, хоть длилось это недолго, народ пожелал увидеть своего короля и увидел его — растерянного. Однако народ порадовался, его увидя. Народ тотчас понял — это король: терпеливый и тихий, он здесь лишь затем, чтоб принять волю Господа в запоздалом его нетерпении. В те просветленные миги на балконе дворца Saint-Pol королю, быть может, открывался его тайный путь; ему вспоминался день Розбеке[100], когда Иоанн Беррийский[101] повел его за руку на место первой безусловной победы; в странно медлящем свете ноябрьского дня увидел он тогда зажатых в кольцо, задохнувшихся защитников Гента. Сплетенные, как безмерный какой-то мозг, полегли они грудами, в которые сами сплотились для отпора врагу. При виде этих задохшихся лиц перехватывало дух; против воли казалось: воздух взметнуло над стоймя стиснутыми трупами взлетом сразу многих ужаснувшихся душ.
Об этом-то зрелище упрямо твердили ему как о начале славы. И он его не забыл. Но то было торжество смерти, сейчас же, когда он стоял на неверных ногах под множеством взглядов, было другое: таинство любви. Тогда на лицах других он читал, что то поле брани — ужасное — все-таки постижимо; а нынешнее не давалось рассудку, было так же чудесно, как тот давний олень с золотой цепью в лесу Сенлиса. Только взорам сейчас явился он сам, и другие были погружены в созерцанье. Он не сомневался, что и у них обрывается сердце, как некогда у него, у юного, на охоте, когда тихие глаза на него глянули из-за ветвей. Тайна явленности разлилась по кротким чертам; он боялся шелохнуться от страха, что вдруг он исчезнет; легкая улыбка на широком простом лице длилась естественно, как на каменных лицах святых, и его не стесняла. Так стоял он, и это было одно из мгновений, в которых спрессована вечность. И толпа не выдержала. Подкрепленная, утешенная, она грянула восторженным криком. Но там, наверху, на балконе, стоял уже только Жювеналь Дезюрсен и в наступившей тишине объявлял, что король изволил отправиться на rue Saint-Denis[102], где ему покажут мистерии.
В такие дни король все понимал блаженно и остро. В поисках прообраза райской жизни богомазу тех лет не нужно бы лучшей модели, чем ссутулившийся подле высокого окна Лувра тихий король. Он листал книгу Кристины Пизанской[103] под названием «Путь долгого ученичества», посвященную ему. Он не читал ученых прений аллегорического совета о короле, достойном править всем миром. Книга для него открывалась на простейших страницах: о сердце, что тринадцать нескончаемых лет, как колба на огне скорбей, очищало горькую влагу слез; он постиг, что лишь там начинается утешение, где счастье иссякло давно и навеки. Ничто не тешило ему душу больше этого рассужденья. И покуда взгляд его блуждал по мосту за окном, он вместе с очарованным сердцем рассказчицы уносился за Кумской Сивиллой