Записки Мальте Лауридса Бригге - страница 61
А потом случилось невероятное. На Всех Святых он проповедовал дольше и горячее обычного; повинуясь внезапной потребности показать свою веру будто себе самому; медленно, собрав все силы, он поднял ее над восьмидесятипятилетней своей дароносицей и показал с амвона. И ему ответили криком. Вся Европа орала: дурная вера!
И папа исчез. День за днем пребывал он в бездействии; стоял на коленях у себя на молитве, исследовал тайну действовавших, бравших на душу грех. Наконец, не снеся долгого затвора, он появился на люди и — отрекся. Он отрекался снова и снова. Старческая маета духа требовала отречения. Бывало, он среди ночи велел будить кардиналов, чтобы с ними беседовать о своем покаянии. И быть может, так странно долго держалась в нем жизнь, что он надеялся еще смириться перед Наполеоном Орсини[110], который его ненавидел и отказывался прийти.
Якоб Кагорский[111] отрекся. И казалось, сам Господь ему хотел указать на ошибку, когда очень вскоре призвал к себе сына графа де Линьи[112], который будто дожидался совершеннолетия на нашей земле лишь затем, чтобы вкусить сознательно от радостей неба. Многие еще оставались в живых из тех, кто помнил светлого мальчика кардиналом, кто помнил, как на пороге зрелости стал он епископом и, едва достигши восемнадцати лет, умер в восторге от своей завершенности. Видели тогда и очнувшихся от смертного сна: воздух над могилой, в который, освободясь, излилась чистая жизнь, долго воздействовал на тела. Но не было ли отчаяния в этой чересчур скороспелой святости? Справедливо ли, что чистейший этот состав пронесло через жизнь лишь затем, чтоб еще темнее окрасить ее багрецом века? Не содрогнулась разве земля, когда юный принц от нее оттолкнулся в нетерпеливом своем вознесении? Отчего светящиеся не остаются подольше среди тех, кому так трудно нести светильники? И не эта ли тьма заставила Иоанна XXII утверждать, что до Страшного суда не может быть совершенного блаженства даже и для блаженных? В самом деле, сколько праведной жестокости надо иметь, чтобы воображать, будто, покуда на земле творится такое, где-то кто-то уже купается в сиянии Господа, покоясь средь ангелов, утешенный ненасытным Его созерцанием!
Вот сижу я холодной ночью и пишу, и я все это знаю. Знаю, может быть, оттого, что мне встретился тот человек, когда я был маленький. Он был очень высокий, я даже думаю, он был необыкновенно высокий.
Как ни странно, мне удалось к вечеру улизнуть из дому. Я бежал бегом. Я завернул за угол, и в тот же миг я с ним столкнулся. Сам не понимаю, как все вместе могло произойти за пять секунд. Как ни сжимай рассказ рассказывать дольше. Я столкнулся с ним и об него ударился. Я был еще маленький, я очень гордился тем, что не расплакался, и в то же время невольно ждал, что меня станут утешать. Он меня не утешал, и я решил, что он стесняется, что он не находит слов, чтобы все обратить в шутку. Я хотел прийти к нему на выручку; но для этого надо было взглянуть ему в лицо. Я уже сказал — он был высокий. И он не наклонился ко мне, как было бы естественно, а потому оставался на такой высоте, какой я и не ожидал. Передо мной ничего не было — только запах да особенная какая-то жесткость одежды. И вдруг появилось — лицо. Какое? Не знаю. Не хочу знать. Лицо врага. И рядом с этим лицом, совсем рядом, на уровне страшных глаз, как вторая голова — был кулак. Прежде чем я успел увернуться, я уже бежал. Я нырнул влево, я вбежал в пустую, жуткую улицу, улицу чужого города, где нет ничему прощенья.
Тогда-то и перечувствовал я то, что теперь понимаю, — то тяжелое, гибельное, отчаявшееся время. Время, когда поцелуй двоих был сигналом для стоявших рядом убийц. Те двое пили из одной чаши, у всех на глазах бок о бок бросались в седло, говорили даже, будто они спали в одной постели. Но отвращение их друг к другу было так велико, что при виде жилки, бьющейся у другого на шее, каждый мучился отвращением, как при виде жабы. Время, когда брат нападал на брата и заточал в темницу, оттого что тот получил большую долю в наследстве. Правда, король заступался за обиженного, возвращал ему имение и свободу, и, предавшись чуждой и дальней судьбе, старший оставлял в покое младшего и в письмах просил прощенья. Но вызволенный не мог оправиться. Век его изображает паломником, он бродит от храма к храму, измышляя все более мудреные обеты. Увешанный ладанками, вышептывает он монахам Saint-Denis свои страхи, и долго сохраняется в их приходных записях стофунтовая восковая свеча, которую почел он достойной Святого Людовика