«Скажи — соборы и церкви, — добавил доминиканец мысленно, — и многое простится тебе».
— Конечно, палаццо, святой отец, — улыбнулся мессер Антонио, указывая на высшую точку только что построенной им неведомой столицы. В этом месте; в — самой середине песчаного города, поднимался светлый: дворец. — Палаццо! — повторил Мастер. — Брунеллески, Микелоццо, Альберти, Бендетто да Майано — на этом все они расцвели. Впервые в мире, презрев каноны предшественников, преступив запреты ограниченных учителей, они начали строить прекрасное жилье. Не храмы, не парадные дворцы царей, не казармы или твердыни, не здания для могущественных компаний и банков, какие видим в Генуе и Милане, не торговые ряды или темницы; жилье, человеческие очаги. Вы скажете: жилье для прелатов, князей, богачей, вы скажете — для избранных и сильных мира. И будете трижды правы. Но главное — начать, начать смело, блестяще и умно, как сделали они. Порвать с каноном, дозволявшим строить прекрасные здания лишь земной власти да господу, начать воздвигать их для людей — богатых, но смертных, для тех, кого еще римляне звали частными лицами. Спустить прекрасное жилье из сферы неба и власти на землю, отдать его людям, покамест — хотя бы богатым.
«Потом, значит, бедным тоже, — добавил мысленно аббат. — Ты думал, о дьявол, и об этом, ты знаком с ересями ложных людских свобод!»
— Пусть так, искусство — для людей, — сказал он вслух, — заботу нашу о ближнем господь благословляет и награждает. Но что дает оно все—таки людям? Способно ли наставить их на путь послушания и добра, сделать человека, говоря вашими же словами, хоть немного возвышеннее и чище?
Мессер Антонио ответил не сразу, охваченный страстью разрушения. Он быстро уничтожил сказочный город и начал громоздить из своего сыпучего материала новый холм.
— Такую прибыль, — сказал он после долгой паузы, — измерить нелегко. — Дублонами ее не оценишь, унциями не взвесишь. Но есть приметы, по коим видна и она. Отметим для начала хотя бы воспитующую силу красоты.
Аббат согласно кивнул.
— Затем — наука, преподаваемая миру самим талантом. Ведь это дар, нагляднее всех прочих показывающий людям, что хорошо, а что — дурно. Талант требует доблести: низость неизменно убивает его. Талант требует чести и стойкости, иначе — уходит навсегда.
— Но также веры!
— Конечно, отец мой, великой веры. В свое призвание и силы, в искусство, в тех людей, ради которых художники творят.
— Вы снова обошлись без небесного творца, — с мягким упреком отозвался инквизитор. — Но дальше, сын мой, я слушаю.
Мессер Антонио, говоря, продолжал заниматься своим песчаным холмиком. И вот из него стала проступать голова прекрасной женщины. Полуопущенные ресницы; полураскрытый чувственный рот, с вызовом вздернутый; нос, округлый, с ямочкой подбородок... Аньола, сама Аньола, лукавая ведьма, взирала на завороженного этим внезапным появлением доминиканца, дразнясь.
— Искусство также есть познание, — невозмутимо развивал свою мысль венецианец, — Повторяя предмет — в рисунке, скульптуре — художник повторяет самое дело творения этой вещи или существа, тем самым познавая его.
— Вполне возможно, — согласился аббат, глядя на набрасываемый Мастером портрет.
— Оно помогает, наконец, любому познанию, — продолжал тот, не замечая намека. — Работа разума суха и бесплодна без кипучей жизни чувства. А чувства не могут дать высокого наслаждения без разума, ведущего их к доброй цели.
— Но вера, сын мой? — кротко напомнил рыжий патер, не сводя взора с изображения полонянки, менявшегося на его глазах, словно оно и вправду было живое. — Где же место веры в ваших системах?
— Вера здесь будет уже третьей, — чуть заметно усмехнулся мессер Антонио, усиливая изгиб Аньолиных уст.
— Терциум, ерго, нон датур?[91]
— Я этого, святой отец, не говорил, — возразил Мастер. — Но акт творения есть акт любви, а потому — вполне обходится двумя участниками.
— Благословляемыми верой, иначе то будет противный господу блуд, — упрямо молвил отец Руффино, не выходя из созерцания песчаного медальона.
Доминиканец с удивлением, со страхом даже наблюдал, как лицо рабыни, меняясь, превращается, в сущности, во все новый и новый портрет. Все в этих разных образах оставалось сходным, и все становилось различным, вскрывая и выпячивая самое ускользающее и сокровенное в этом лице, самое переменчивое и в то же время неизменное, ибо было сущностью его. Аббата все сильнее охватывал тайный ужас перед огромной мощью таланта венецианца, такой безмерной, что без содействия диавола, конечно же, не могла бы родиться. Этот грешник, видно, в чем—то прав и тут: творение, быть может, всегда — неистовая перемена, движение, наделенное силой, доступной разве что богу или его извечному противнику, обретающемуся в аду.