— И больше вы ее не видели?
— Нет, не довелось. — Старушка вздохнула. — Архип говорил, Максим с другой опять живет, ту уж вовсе не бачила...
— Он вам не пишет?
— Нет, сынок. — Больные, плохо видящие глаза старушки снова наполнились слезами. — Малый был — кохала, кохала, а большой стал — мать позабыл!..
— Занят, наверно, — великодушно солгал капитан.
— А скильки на это надо? — старушка вытянула руку, показала кончик коричневого сморщенного пальца. — Вот скильки!..
Женские слезы, особенно такие — материнские, старческие, — всегда приводили капитана Лебедя, человека здорового и уравновешенного, в замешательство. В душе он даже подосадовал на Бухалова, выдвинувшего мысль о поездке в Чернигов. Майся вот теперь!
— Глафира Емельяновна. — Лебедь поспешно перевел разговор на другое. — А вы помните, как они приехали? Утром, вечером? Что говорили? Катя вам понравилась?
— Хорошая она, ласковая. — Приговаривая, старушка медленно покачивала головой. — Вошли, помню, под вечер, темнело уж. Я как Максимушку услыхала, так и обмерла. Скильки годов ведь прошло! Стою, очи-то застлало, и слышу голос, такой веселый да приятный: «Здравствуйте, мамо. Вот нежданно-негаданно и познакомились...» Катя это!
Капитан Лебедь превратился в слух и внимание.
— Почему неожиданно?
— Сначала-то они в Сибирь куда-то собирались, да с дороги уж к нам заворотили. — Переживая далекое, старушка заволновалась. — Двенадцать годков не бачила! На фронт как уходил — молоденький был, парубок. А тут постарел, сумрачный такой. Да уж так мне его жалко стало! Максимушка, говорю, ты ли это?..
Влажные глаза старушки были устремлены куда-то в сторону, мимо капитана; почти незрячие, сейчас они безошибочно видели все, что оставалось там, в прошлом.
— Сели вечерять, Максим горилки выпил, мы с Катенькой маленько пригубили. Плакала я все...
— Разволновались, — поддакивая, поторапливал Лебедь. — А потом что?
— Потом-то? Спать легли...
Простодушный ответ старушки заставил капитана невольно улыбнуться.
— Про дочку она вам рассказывала?
— Как же, как же, — Оленька! — Глубокие морщины на лице Глафиры Емельяновны посветлели и снова, темнея, обозначились резче. — Максим еще за ней собирался. Катя и письмо написала. Да, видно, что-то передумала. Сама уехала, не попрощалась даже.
— Так уж и не попрощалась?
— То-то и дело, что нет, — горестно вздохнула старушка. — Пришла из церкви, а ее уж нету. Максимушка, спрашиваю, что это Катеньки не бачу? «Уехала», — говорит. Батюшки, куда, спрашиваю? «Домой». Зачем? «Сестра у нее, говорит, заболела, телеграмму прислала. Завтра, говорит, и я поеду, на работу пора...»
Теперь капитан слушал, не перебивая, не торопя.
— Уж так мне стало жалко! Батьку, думала, дождутся, а тут вон как! И самой-то жалко: на дорогу бы ей чего собрала. Некогда, видно, больно — вещички какие, и то позабыла.
— Какие вещи?
— Да я уж толком и не помню. — Глафира Емельяновна задумалась. — Женское все, лифчик там...
— Они у вас? — не выдержал ровного тона капитан.
— Да мне-то к чему? Максим подобрал.
— Долго он потом жил?
Старушка огорченно махнула рукой.
— Где долго! На другой день и уехал. Уж как просила, чтоб батьку подождал! «Не могу», — говорит. Со службой, что ли, у него там неладно — пасмурный такой. «Прощайте, говорит, мамо, неизвестно, когда теперь повстречаемся». — Конец платка снова скользнул по морщинистому лицу. — Так и вышло. Скильки вот годков опять — не едет, не пишет. Жив, знаю, а болит сердце у матери, болит, сынок!..
Дверь скрипнула. В золотом потоке света, упавшем в комнату, показалась полненькая в красном сарафанчике девочка. Увидев незнакомого человека, да еще милиционера, она смутилась, потом осмелела, бойко стрельнула темными вишневыми глазами:
— Тетя Глаша, хлиба покупаты?
— Купи, доня, купи, — повернувшись на скрип и просветлев, закивала старушка.
Дверь снова скрипнула, золотой клин на полу исчез, а с ним словно потемнело и лицо Глафиры Емельяновны.
— Своих внучат не довелось покохать, так на чужих радуюсь...
— Глафира Емельяновна, — возобновил Лебедь прерванный разговор, — а по дому сын вам ничего не помогал? Может, красил что, белил?