— Если я не гожусь в свинопасы, то вы и свиней хуже!
Мне неохота слушать. Надоело все. В спертом воздухе висят брань, проклятия, вопросы, за которыми скрыта тревога. Какое же плачевное, поистине жалкое, невыносимое зрелище являет собой побитое стадо! Я думаю о том, что, как бы ни складывалась жизнь после войны, какая бы форма правления ни установилась, какие бы цели и методы пи рождались, в таком неопределенном и плачевном состоянии венгерская нация еще никогда не приступала к коренным переменам.
Есть ли выход из создавшегося положения? Кому поверят эти люди? Кто поверит им?
В половине первого неожиданно открылись двери бункера.
— Наверх, поживее!
Выясняется, что с самого утра мы сидели без всякой охраны, подразделения второго эшелона ушли дальше, оставив записку следующим за ними тыловым службам, что в большом бункере человек пятьсот ждет своей дальнейшей участи. К счастью, записка попала по назначению, иначе нам пришлось бы сидеть в зловонии еще бог знает сколько. Небо серое, промозглый туман пробирает до костей, содрогаясь от холода, мы выходим на воздух… Рота солдат сомкнутой цепью окружает Утиный луг. Штатских, особенно тех, кто постарше, вскоре отпускают по домам. Бургомистр, словно его «подковали», как-то бочком, припадая на одну ногу, трусит домой, даже не поинтересовавшись, хотим ли мы что-нибудь передать домашним. Геза тоже собирался было идти, но в последнюю минуту его не пустили, как он ни доказывал, что является врачом: наверно, приняли за военного врача и решили проверить.
— Но ведь я гинеколог, — уверяет он, — а в армии такие не нужны!
Хоть его доводы и вызывают у всех улыбку, но домой Гезу не пускают.
— Военные, налево!
Нас, военных, набирается добрых три сотни. Многие ранены. Какой-то артиллерист, прихрамывая, подходит к командиру русской роты и на смешанном русско-словацком языке умоляет оказать ему помощь: начинается гангрена на ноге.
— Потерпите, — говорит офицер, — сейчас разберемся и раненых отправим в госпиталь.
Артиллерист вынужден вернуться в строй. Фешюш-Яро до того надоел своими приставаниями, что один сержант, чтобы он отвязался, отводит его в комендатуру. Примерно через полчаса он возвращается восторженный и еще издали кричит нам, что все в порядке, но что именно — мы понятия не имеем. Он вручает командиру роты какую-то записку, и тот зачитывает наши фамилии.
— Всем перечисленным выйти из строя!
Но сержант Тарба куда-то запропастился. Шорки во всю глотку выкрикивает его имя — безрезультатно. Наконец он догадался спуститься обратно в бункер. И из бункера выходит уже молча, волоча Тарбу за ворот по земле. Сержант был мертв, он покончил с собой. Веревка, завязанная на два узла, глубоко впилась в шею. Какая же нужна была решимость и сила воли, чтобы так затянуть веревку двойным узлом и, ни разу не вскрикнув, даже не захрипев, молча умереть. Дешё, потрясенный, наклоняется к Тарбе, трогает рукой распухшее, посиневшее лицо сержанта. Оно холодное.
— Надо было как следует приглядывать за ним, — сокрушается он, — хотя, впрочем, может быть, ему даже легче было умереть вот так, чем терзаться потом, когда бы его судили те, кого он любил.
Когда это могло случиться? Возможно, еще ночью. Советский офицер, взволнованный, подбегает к нам, спрашивает, что здесь происходит, и нескольких солдат посылает в бункер проверить, нет ли еще самоубийц. Никого не оказалось. Дешё не хочет выдавать тайны даже мертвого Тарбы. На вопрос командира роты он только разводит руками: дескать, и сам не понимает, что могло побудить сержанта покончить с собой. Да и как он мог бы в нескольких словах, в коротком рапорте поведать о нелепейшей трагедии бывшего профсоюзного уполномоченного, который на протяжении очень многих лет ждал встречи с русскими и который в конечном итоге дошел до такой жизни, что не мог смотреть им в глаза.
— Ужасно, — произносит Фешюш-Яро, нос его пожелтел, словно отмороженный. — Это ужасно.
Но между тем принимается торопить нас, просит не медлить, дорожить временем коменданта, поскольку тот сам хочет решить вопрос о нашей дальнейшей судьбе. Да, надо идти, и как можно быстрее. Меня это тоже волнует. Конечно, потрясение, вызванное гибелью Тарбы, должно было затмить все остальное, но, признаюсь, все отодвинуто на задний план этой неожиданно представившейся возможностью, ибо если нас выделили из толпы и комендант хочет с нами лично побеседовать, то это не что иное, как известный шанс. А может, и более того — нас отпустят на волю? Ловлю себя на том, что не могу оторвать взгляда от того места, где так недавно пролегала главная улица поселка. Теперь она являет собой жалкую, потрясающую каргину: груды щебня и осколков стекла.