— Сколько лет? — кричит изо всех сил Болконский.
— Девяносто шесть. Своё прожил. Довольно. Младшему сыну шестьдесят первый пошёл. Одиннадцать внуков на войне. Помирать надо.
— Не хочется помирать?
— Старому человеку трудно жить. В нутрах ещё крепкий, а ногам тяжко. Без кия ходить не могу, падаю. Бабака моя смеётся: как князь Радзивилл.
— Какой Радзивилл?
— Земля кругом была княжеская, князя Радзивилла.
И старик вдруг оживляется и смеётся дряблым старческим смехом:
— А были там все в роду чудачить горазды. Одзин летом на санях ездил. Посыплет дорогу солью и до самого Минска на санях. У другого была такая прихоть: кажный мужик мусил[66] завсегда носить при себе иголку с ниткой. Как мужик идзе мимо барского дома, так князь зараз до няво: голку машь? Такий ен был чудак. Раз сустрелся ему пьяный мужичок. Радзивилл як побяжиць за ним: голку машь? Видит мужик: все равно пропадаць. Набрался духу и кричит: а ты голку машь? Хлопнул его князь по плечу и говорит гетому мужику: «Ну, молодец! Скажи, как тебя зовут?» — «Федор Бурак». — «Так вот тебе, Федор Бурак, триста десятин земли, табе и всяму твому роду, докуль ен жив будзе...» — Такий ен был чудак, — смеётся снова старик.
— Раньше лучше жилось? — спрашиваю я.
— Не помню. Трудно старому человеку. Работать хочу — силы нет. Вспомнить хочу — памяти нет. Лежал бы и ждал бы смерти, а есть хоцца.
— По чатыре раза на день есть просит, — вставляет бабка.
— А тебе, бабушка, сколько лет?
— Девяносто три.
— Жить не надоело?
— И што ты! — машет рукой бабка. — Як одзин дзень жила... Дверь неожиданно открывается, и вваливаются встревоженные соседки. Они робко поглядывают в нашу сторону и о чем-то шепчутся с бабкой. Бабка уныло качает головой и пугливо крестится:
— Матушка царица небесная! Чуяло моё сердце...
— Начался переход в сословие беженцев, — говорит Болконский. — Значит, и нам — к расчёту стройся!
Базунов сердито ворчит:
— Может быть, мы прибудем в Слуцк, а там уже ждёт нас маршрут до Пензы... Нет, решено. Поеду я в Уфимскую губернию после войны и в трехстах верстах от железной дороги куплю себе две десятины земли и построю за пятьсот рублей деревянный дом. Тогда пускай себе воюют. До меня не доберутся.
Ночью небо прояснилось. Выступили в начале шестого. Молочно-бледным серпом светился месяц. На востоке огненным кружевом вспыхнули облака. Над трясиной прозрачным куревом стлался седой туман. Где-то, сладко тоскуя, заливался соловей. Здесь, в полесских лесах, соловьи тоскуют до поздней осени. Печальному рокоту вторила стоустой печалью солдатская песня:
...Гонят старого да малого...
Все поехали, не доехали.
Среди лесу становилися,
Чисту полю поклонилися...
Лошадёнка становилася,
Тележонка изломалася,
Все каточки раскатилися,
Ко дубочку прикати лися,
На дубу сидит соловушка.
Ах, ты, пташка, пташка вольная,
Ты лети на мою сторону,
Ты неси, неси, соловушка,
Поклон низкий мому батюшке,
Челобитье моей матушке,
Что пропали наши головы
С эскадронами да с ротами
За лугами, за болотами...
Остановились в доме помещика Эдмунда Севериновича Войнаровского. Корнет в отставке. Плотный мужчина лет сорока с лицом прусского лейтенанта и в гусарских малиновых рейтузах. Говорит с литовско-немецким акцентом (например: «болшой» без мягкого знака, «Морский полю»). Носит гусарские рейтузы не только на ногах, но и на каждом слове, чтобы всякому без помехи было видно, что перед ним настоящий патриот своей родины.
— Я ведь приехал сюда для того, чтобы наскоро ликвидировать имение, — повторяет он за обедом, за завтраком и за ужином. — После чего уйду отсюда с нашим последним кавалерийским отрядом.
Это не мешает, однако, нашему словоохотливому хозяину проявлять необычайно осторожную сдержанность. И в то время, как красные гусарские брюки озаряют речи пана Войнаровского ярким патриотическим усердием, его мысли спокойно и терпеливо скрываются в неразличимой тени. Вы ни за что не догадаетесь, слушая отставного корнета в рейтузах, спрашивает он вас или рассказывает, говорит ли он утвердительно или недоумевает.
— Вильно не отдадут, — вдруг выскочит у него среди разговора о фрейбургских коровах или антоновских яблоках. И так скажет, что трудно решить, скрывается ли за этой риторической фигурой категорическое утверждение или скептический вопрос.