Тут, на кровати, С.Н. и проводил большую часть времени, читал, а иногда и писал, сидя на ней, беря книги из большой стопки на стуле, стоящем рядом. Писал он, со свойственной ему стремительностью и легкостью, сразу множество работ. Отчетливо помню, что одновременно писались, или дописывались, или исправлялись рассказы, стихи, работа о древней иконе, о Лермонтове, о церковном соборе, путевые записки о поездке в Олонецкий край, какие-то заметки о Розанове и Леонтьеве и что-то еще. Не знаю, писал ли он тогда о Гаршине и Лескове, но разговор об этом был.
На верхнем этаже книжной башни у кровати лежал "Свет Невечерний" Булгакова, а из других этажей можно было вытащить "Размышление о Гёте" Э. Метнера, "По звездам" В. Иванова, "Из книги невидимой" А. Добролюбова, "Русский Архив" Бартенева, два тома Ив.Киреевского, "Богословский вестник", романы Клода Фарера, "Кипарисовый ларец" Иннокентия Анненского, какие-то книги о Гоголе, журнал "Весы" и "Аполлон" и даже издание мистических темных рисунков Рувейра.
Я, придя вечером, часто оставался ночевать, спать ложился на полу на каком-то старом пальто, и тогда начинались "русские ночи" Одоевского: долгие разговоры о путях к Богу и от Бога, все те же старые разговоры шатовской мансарды, хотя и без Ставрогина.
От долгого ночного бодрствования часто хотелось есть, но еды в гостях у С.Н. тогда не полагалось: он забывал о ней, да к тому какая могла быть еда в те голодные годы почти сорок лет назад? Я не знаю, чем питался С.Н. днем, но вечером он обычно ничего не ел, а выпивал только стакан или два вечно остывающего в забвении чая. Впрочем, когда мой голод бывал слишком очевидным (мне было тогда семнадцать-восемнадцать лет), он, весело улыбаясь и в то же время как-то почтительно, вытаскивал из-под кровати деревянный ящик с какой-то сушеной рыбкой, привезенной им из странствований по Олонецкому краю, где он искал народные говоры и колдунские ритуалы, старые леса, "края непуганых птиц", старые деревянные церкви допетровской эпохи. Он жил как монах, и то, что раза два было так, что перед нами на столе стояла бутылка красного кислого вина и он мне говорил стихи Брюсова, не ослабляло, а еще подчеркивало это восприятие его жизни. Это было вольное монашество в миру, с оставлением в келье всего великого, хотя бы и темного волнения мира.
У него была одна любимая тоскующая мазурка Шопена, он часто напевал мне ее начало, и до сих пор - через сорок лет, - когда я ее слышу, я точно вновь у него в Обыденском переулке.
Помню, как после долгого и восторженного рассказа об Оптиной, где он только что был, он стал говорить об опере "Русалка". "Это истинное чудо!" - сказал он. Или вдруг после молчания, когда он, лежа на кровати, полузакрыв глаза, казалось, был весь в ином духовном мире, он начинал читать мне отрывки из его любимой вещи Клода Фарера "В чаду опиума". Это не было дешевое любопытство зла, так как для него и здесь был "иной мир". Это было, или так ему (и мне) казалось, какое-то соучастие в тоске этого зла по добру. Его рассказ "Жалостник", где им дана вольная интерпретация слов св. Исаака Сирина о молитве за демонов, был уже напечатан в "Русской мысли". Образ тоскующего лермонтовского Демона был тогда его любимый поэтический образ. Но, впрочем, может быть, тут было и какое-то особое русское и тоже тоскующее любопытство.
О, бурь заснувших не буди,
Под ними хаос шевелится.
(Ф.И.Тютчев; "О чем ты воешь, ветр ночной?" - В.П.)
А может быть, все-таки слегка разбудить? Это, кажется, Достоевский сказал: "Слишком широк русский человек, - я бы сузил". Когда ткань чрезмерно расширяется, она утончается, а "где тонко, там и рвется".
"Заснувшие бури" просыпались вечером, когда подбор материалов для работы по гносеологии русской иконы - окончен, мысленная и безнадежная полемика о том, прав ли был Гоголь, сжигая "Мертвые души",- утомила, а впереди- еще долгая русская ночь!
Часов однообразный бой,
Томительная ночи повесть.
(Ф.И.Тютчев. "Бессонница", 1829. - В.П.)
С.Н. очень любил ночные стихи и Тютчева и Пушкина: "Когда для смертного умолкнет шумный день", "Бессонницу".