Три письма, выуженные из почтового ящика на воротах, были отправлены неоткрытыми в карман, – прочту в дороге. Сразу было видно, что эти письма, какие приходят исключительно в разгар лета, вполне заслуживают того, чтобы называться таковыми – адрес, не напечатанный, а написанный по-настоящему, от руки (и ни один не подделан какой-нибудь механической машиной). Первые недели августа были тем временем, когда можно было рассчитывать на то, что государство наконец-то оставит тебя в покое, хотя определенно даже на это положиться было нельзя. Но в данном случае речь однозначно шла о летних письмах, как в книгах, а если до сих пор такие письма в книгах не встречались, то, по крайней мере, они попали теперь сюда. Уже одни конверты отличались от обычных, бумага, проложенная изнутри вторым слоем, шуршала, пахла чем-то и была рельефной, что выглядело обещающе. Почерк на двух из трех конвертов я узнал, он принадлежал моим друзьям, хотя и отличался вместе с тем от написанного в прочие месяцы по величине букв и расстоянию между ними. Как бы то ни было, значит, они еще есть, друзья, и тот, и этот. На третьем конверте, без отправителя, в качестве адреса было указано только «Ничейная бухта», написано неизвестным и, по моим представлениям, не специальным, летним почерком. Но и этот конверт шуршал многообещающе и был тяжелее, чем два других. Его я открою в последнюю очередь. Попутно мне стало как-то совестно, и это не в первый раз, уже немало лет подряд, от того, что почтарше, у которой за это время появилось много седых волос и которая скоро станет бабушкой, придется снова сворачивать с главной дороги и катить на своем велосипеде до самых ворот в конце аллеи, – одного из тех редких мест, так думал я, в ее ежедневном маршруте, куда еще доставляется, по крайней мере, время от времени, обычная письменная корреспонденция.
Ни одной машины не ехало больше по главной дороге (которая у меня обыкновенно называлась «Carretera», «Magistrale» и «Tariq Hamm»[9]), причем казалось, что это навсегда. И точно так же умолкла последняя собака в округе, не только из-за послеполуденной жары. Пронзительный писк ласточек, звучавший целый день и даже месяц, умолк, и вместе с тем исчез орел, до следующего лета – может быть. Но, с другой стороны – почему «с другой стороны»? – тишина не была безмолвной. Тишина, которая царила теперь, совершенно беззвучная, сошла на меня как молчание – умолчание. Это молчание не было тем молчанием бесконечных пространств, которое нагоняло ужас на Блеза Паскаля, но было молчанием, которое излучало – да-да – только данное пространство, здесь и сейчас, общее тихое молчание, каковое проистекало отнюдь не из какого-то самовольного безвременья, а было следствием удержания и осознания времени, причем такого удержания и осознания, которое продолжало действовать секунда за секундой и в другие моменты, охватывая время как нечто вполне материальное, не химерическое, как другое время внутри так называемого реального времени, но только более мимолетное, чем обычно, более явственно ощутимое именно в такие мгновения раскинувшегося до горизонта тихого молчания, молчания весьма красноречивого, сияющего и заставляющего содрогнуться в том смысле, в каком сказана фраза: «Дрожь – лучший человеческий удел»[10]. И все же это теперешнее тихое молчание между небом и землей было сжатым, оно сжималось и сжималось, но это сжимание напоминало сжимание кулака, который, разжавшись, демонстрировал со всею очевидностью: сжимание было всего лишь видимостью, мгновением, предшествующим наимягчайшему раскрытию. Подобное молчание, подумал я, все еще стоя перед садовой калиткой, мне не дано будет наблюдать в Пикардии, местности малонаселенной, даже в течение одной дрожащей секунды, и не только потому, что там в ближайшие недели на всех полях, день и ночь, будут громыхать уборочные машины, и мой взгляд устремился, пройдя через сад, к входной двери дома и порогу под ней, который в свое время, когда я сюда въехал, был сделан по моему заказу из эмали вместе с надписью, фрагментом стиха, кажется, из Откровения, греческими буквами: «ὁ υἱὸς µένει εἰς τὸν αἰῶνα»