Бар в Курдиманше оказался уже закрыт, окна забраны железными ставнями. А может быть, он закрылся уже навсегда? В семнадцати шагах от него булочная-пекарня, которая должна открыться рано утром, когда? «в пять тридцать». Еще двадцать три шага по дуге площади, и вот деревенский ресторан, с еще освещенными окнами, главный зал залит ярким белым светом, но уже пустой, или он весь вечер был пуст? Североафриканский ресторан, «Кускус, тажин», оба главных блюда по одной цене, как следовало из крупной надписи на витрине, «тринадцать евро», нечетные числа, «добрый знак».
А дальше, там, где от площади отходила под легким уклоном улица, открывавшая вид на долину реки, где до самого горизонта тянулись огни Нового города, раскинувшегося далеко внизу, у подножия Курдиманша – «Курдиманш, Курдиманш…», – повторяла без устали воровка фруктов, почти уже волоча по земле свои вещи, – обнаружился дом, стоявший как будто особняком и выделявшийся из отдельных строений бывшей деревни тем, что он был единственным, в котором еще горел свет, причем во всех окнах всех трех этажей (третий был явно только что недавно построен).
Входная дверь была открыта: «нараспашку». Прихожая освещена, хотя и одной-единственной лампочкой. Воровка фруктов вошла. Несмотря на полную тишину в доме, она чувствовала присутствие людей, множества. Так оно потом и оказалось. В каждой комнате молчаливые фигуры, в торжественной одежде, почти все сидевшие на стульях, но в основном на лавках, расставленных по стенам. В центре всех комнат было пусто, только в последней посередине стоял катафалк, на нем – открытый гроб. Она подошла поближе и увидела покойника, вернее, одно только его лицо – все остальное было скрыто охапками цветов и бог знает еще чем. Один запах перебивал все остальные – вероятно, лаванда, но еще сильнее был запах свечного воска.
По ходу ее движения из комнаты в комнату среди сидевших в абсолютном молчании людей попадались такие, кто приветствовал ее кивком головы, как будто они были знакомы. Она была одной из гостей, пришедших попрощаться с усопшим, одной из тех, кто готов был тут бодрствовать ночью у гроба. Какая-то старая женщина подошла к воровке фруктов, взяла ее за руку и долго не отпускала, не сводя глаз, – глаз старухи, наполнявшихся слезами, – со стоявших в стороне от гроба. И у воровки фруктов, чужачки, глаза тоже стали сразу мокрыми, – так рассказывали.
Она окропила покойного в гробу святой водой из баночки, взяв торчавшую из нее метелочку – раньше в ней держали варенье. Часть капель упала усопшему на лицо, как будто лишенное возраста. Но брызг получилось так много, что одна из свечек, зажженных в изголовье, зашипела, чуть не погасла, но потом снова разгорелась с новой силой. Только в тот момент, когда она занесла метелочку, чтобы брызнуть святой водой, она увидела, что в той же руке у нее зажат стебель льна с сухими семенными коробочками, который она сорвала где-то на краю сжатого поля перед тем, как сесть в автобус, следовавший в Новый город. Она просто забыла об этом стебельке в руке, как часто забывала такие вещи. А как получилось, что она о нем вспомнила? Благодаря звуку, который шел из коробочек, – нечто среднее между шуршанием и побрякиванием, нечто доселе неслыханное, такое тихое и при этом такое нежное, что заставило ее невольно прислушаться, и не только ее. Потому что, когда она обернулась, словно для того, чтобы извиниться перед гостями за неподобающий шум, кое-кто из них ей кивнул, как будто им уже было знакомо такое шуршащее побрякивание льняной погремушки как часть некоего старинного обряда.
Она присоединилась к остальным, сев на одну из стоявших вдоль стен лавок. Сидевшие тут же потеснились, чтобы дать ей, чужачке, место. Одета она была на свой лад, и, может быть, ее наряд не слишком подходил к серьезности момента, но и остальные гости обошлись без траурной одежды, даже ближайшие члены семьи; каждый был одет в то, в чем ходил в повседневной жизни, на работе или где еще. Двое ребятишек обошли всех гостей с подносом, на котором стояли угощения – мелкая закуска и маленькие бокалы с напитками, чужачка угостилась вместе со всеми. После этого, судя по всему, уже можно было прервать молчание: тут и там начались разговоры и даже послышался смех. Но ее никто ни о чем не спрашивал. Хотя, возможно, в том, что говорилось, содержались и вопросы, относящиеся лично к ней. Но она не видела никого, кто обращался бы к ней напрямую. И кроме того, в этом доме с покойником некоторое время говорили на таком языке, какого она, поездившая по всему свету, никогда в жизни не слышала, и даже если среди сказанного и звучали вопросы, то произнесены они были без соответствующей вопросительной интонации. (Отец рассказывал ей, что существуют такие народы, в языках которых вопрос никак не маркируется, – вот только она в очередной раз забыла, что это за народы и что за языки.) Она все равно не понимала ни слова. При этом она была уверена: если бы она со своей стороны открыла рот и заговорила на общепринятом национальном языке, присутствовавшие поняли бы ее и естественно ответили бы ей, пусть с некоторым акцентом: в конце концов, Курдиманш находился в центре Франции, где все они уже давным-давно обрели права гражданства, – тем более что во всей Франции не было более французского по своему звучанию названия населенного пункта, чем «Курдиманш», не правда ли, и одновременно совершенно сказочного, не правда ли? Но пока был слышен только этот неведомый язык, из которого невозможно было угадать ни единого слова, в том числе и из-за неуловимого звучания. Правда, это звучание наличествовало, но что оно означало? Вопрошание? Нет: она тоже не спрашивала; просто тихо молчала. Этой ночью она больше не собиралась открывать рот. Никто во всем Курдиманше и не ждал от нее этого и не требовал. Прислушиваться, да. Но оставаться бессловесной? И Алексия почувствовала, как при этом у нее прибавилось сил и разлился мир, причем не только ее собственный. «Ах, непостижимый язык, как он прекрасен. Только не переставайте на нем говорить, говорите, говорите, всю ночь, пожалуйста!» Даже если кто-то в доме покойного просто откашливался, то облекалось это в такие звуки, каких она никогда прежде не слышала. А может быть, это было не откашливание, а целая произнесенная фраза? Но вот чихание, которое время от времени раздавалось то тут, то там, – все больше ночного воздуха проникало через окна, открытые во всех комнатах – оно ведь было просто чиханием и называлось не иначе как «чихание». Это верно, вот только чихалось на этом неведомом языке принципиально иначе, чем на всем земном шаре. Верно и то, что на всех известных мировых языках чихается более или менее по-разному, с разными звуками и призвуками, но общим является неизменная двусложная структура. На этом же языке получалось нечто вроде трехсложного, а иногда даже четырехсложного чихания… которое, как бывает, когда у человека от усталости начинает все двоиться перед глазами, у нее в ушах, теперь, после полуночи, звучало как звуковое удвоение? Как звук и его эхо?