С приближением летней ночи машин стало меньше, а страждущие получить нужные сведения и вовсе исчезли. Зато прибавилось пешеходов, которые запрудили весь Новый город и чуть ли не толпами стояли, сидели повсюду, – казалось, что все они тут находились и раньше, но только сейчас стали видимыми, слышимыми и только сейчас обрели очертания, раскрашенные цветом; никто не заметил, как она пришла, так, во всяком случае, это было в глазах воровки фруктов.
Особенно зоны вокруг железнодорожных станций преобразились теперь в те самые площади, которые были задуманы при планировании и так именовались на плане города, но которые до того невозможно было увидеть даже при наличии буйной фантазии. От одной станции до другой эти площади заполнялись людьми, нет, заполнились в мгновение ока. Даже улицы, оптимистично, с верой в будущее, названные «Бульвар» и «Авеню», превратились вдруг в вытянутые площади. Один проспект переходил в другой, так что весь город, в воображении, складывался в сплошной, единый, общий проспект – Corso. Перед наступлением ночи, и еще долго после того, Сержи, новообразованный, словно вписанный до последнего своего уголка, до последнего витка кольцевой развязки в ландшафт при помощи линейки и циркуля, производил впечатление южного города, какого, впрочем, нигде больше не увидишь, особенно в настоящих южных краях. Неудивительно поэтому, что северное, уже «пикардийское» небо только подчеркивало это впечатление. И никаких студентов, отсутствующих ввиду каникул, и никакой армии высокопоставленных или не так высоко поставленных служащих, с их костюмами, узкими брюками, кургузыми пиджачками или короткими куртками, не прикрывающими зад, с худосочными, будто ничем не заполненными кожаными портфелями, – никого, кто выбивался бы из этой картины или образа южного корсо, который, наоборот, оживлялся внешним видом всех этих заполнивших Новый город сидящих, стоящих, прогуливающихся держась за руки, фланирующих, в сари или в саронге (или как это еще называется), в кафтанах (или чем-то похожем), в чадрах, таких и эдаких.
Прежде тут еще встречалось кое-где нечто, что именовалось «Café», как о том говорила вывеска на фасаде. Но эти заведения были такими непривлекательными, что воровку фруктов не тянуло туда заходить. Теперь же все стало по-другому, и перед кафе даже появились отсутствовавшие раньше террасы, настоящие, классические террасы, какие только можно было себе представить.
На одной из таких террас Сержи она и устроилась, заняв место среди других посетителей. Если до того она, без всяких усилий со своей стороны, привлекала к себе внимание, то сейчас она сделалась незаметной. Она не просто перестала бросаться в глаза: она превратилась в невидимку. К такому состоянию она была привычна, и это в целом – лишь бы не показываться, исчезнуть и тем не менее быть тут, со всеми, с другими! – ее более чем устраивало. Иногда, однако, невидимость оказывалась помехой. Например, когда она оказывалась в каком-нибудь магазине, учреждении, ресторане, где ей что-то было нужно, где ей срочно (или не очень срочно) нужно было что-то сделать, где ей нужно было утолить голод и жажду – как нестерпимо ей хотелось порою есть и пить, – ее просто никто не замечал, так случалось не раз, как будто она отсутствовала тут, и в этом незамечании не было какого-то специального намерения или злого умысла: для того или для той, к кому ей хотелось бы обратиться, она, в отличие от прочих, находившихся в данном помещении, в данном ресторане, и тоже имевших свои надобности, она была пустым местом, воздухом. Воздухом? Если бы она в их глазах была бы хотя бы воздухом, – но нет, она была ничем – ее не было – она не существовала, даже если находилась одна, даже если сидела и стояла, стараясь держаться прямо, посреди пустого магазина, или учреждения, или ресторана, в котором не было больше ни единого человека, ни единого посетителя, ни единого клиента. И только в тот момент, когда она уже уходила несолоно хлебавши, случалось так, что наконец ее замечали. Только тогда к ней бросались, со всех сторон, ретиво, угодливо. Она же принимала эти услужливые знаки внимания в свойственной ей манере с оттенком грусти и с чувством некоторого стыда, не за себя, за других.