На время ожидания ей был предложен стул, с которого один из рабочих смахнул рукою пыль. Она сидела недалеко от двери, где было постоянное хождение туда-сюда. После времени, проведенного в по-летнему безлюдном городке, она наслаждалась этим коловращением, не связанным с исполнением какого бы то ни было поручения или задания. И хотя постоянно кто-то входил и выходил, ни у кого из этих рабочих не было каких-то особых дел, во всяком случае никаких конкретных поручений или приказов, которые им нужно было исполнять, при этом, несмотря на то что кто-то двигался быстрее, чем другие, никто из них не торопился и не выглядел загнанным. Слово «праздность» подходило к ним как нельзя лучше, в смысле ничегонеделанья, воодушевленного, не такого, как бывает, когда человек «отсиживается на больничном», а вполне здорового. Удивительно было и то, что все рабочие, без своего рабочего облачения, в повседневной одежде, выглядевшей на них особенно празднично, казались ей очень красивыми, излучающими элегантность, отличающуюся от элегантности любых манекенщиков на подиуме. Это впечатление усиливалось еще и от того, что она, держа в поле зрения дверь в ожидании совершенно конкретного человека, своего брата, всякий раз, когда появлялся не тот, кого она ждала, воспринимала это альтернативное явление с особой физической остротой, видя в каждом нечто совершенно необыкновенное, обладающее своим уникальным обликом, своим индивидуальным светом, своим излучением.
Единственный, кто буквально ввалился в барак, был ее брат. Сразу было видно, что он в тревоге, в тревоге за свою сестру, и почти одновременно с этим – злость на то, что он должен тревожиться за нее.
Семейная болезнь – тревожиться друг за друга? И желание отправиться навстречу, когда радостное ожидание ближнего резко сменяется жуткой тревогой? И желание позвать, выкрикнуть, из глубины души, имя будто пропавшего на веки вечные – брата, сестры, матери или даже отца, – при том что «пропавший» в действительности просто на какое-то мгновение исчез из вида, зашел куда-то поблизости, всего-навсего в соседнюю комнату?
Впечатление, будто он сердится на сестру, оказалось обманчивым. Оно возникло из-за изменившегося лица брата, которого она не видела больше года. У него не только появились усы, но еще и брови стали как будто гуще и срослись на переносице. Он тут же без слов подхватил ее и увел к себе в барак, где они потом сидели за столом друг против друга.
При этом и его голос, – когда он наконец открыл рот, – показался поначалу каким-то резким, хотя в нем не было неприветливости: как и с утра, по телефону, в нем была незнакомая скрипучесть, – пока до нее не дошло, что это у него просто ломается голос; в нем почти ничего не осталось от того родного детского голоска, который пока еще и взрослым не стал.
До того он долго молча смотрел на нее, с неподвижным лицом, будто ожидая от нее какого-нибудь слова, одного-единственного, того, от которого все зависело. Подбирая такое слово, – она обязана была его найти! – она, как завороженная, смотрела на рыжеватые волосинки в его пока еще редких усах, их было две-три, не больше, и такие же волоски, в том же количестве, на бровях, – рыжеватые волоски, какие она видела ребенком у отца – уже успевшие давно поседеть – и какие были якобы и у отца отца, и так далее по нисходящей в глубь веков, теряющейся в ночи?
«Как у тебя дела?» – спросила она тем тоном, каким способна была задавать подобные вопросы только она, воровка фруктов. «Comment vas-tu?» На что брат сначала ничего не ответил, а просто cлегка улыбнулся, улыбкой, которая сначала проступила в двух сведенных судорогой точках на щеках, слева и справа, но потом засветилась на всем лице, и она увидела перед собой ту маску индейцев с берегов Юкона на Аляске, на щеках которой висели, дергая лапами, две мыши, которые, по преданию, «грызли человеческую душу». Если у брата когда-то и болтались на щеках такие мыши, сейчас они бесследно исчезли.
Все истории Вольфрама фон Эшенбаха разворачиваются, как и эта история, во Франции, но написаны они, строка за строкой, рифма за рифмой, по-немецки, украшенные кое-где, в подходящих местах, французскими вкраплениями, и мне, пишущему на немецком во французской Ничейной бухте, «la baie de personne» (когда-то бывшей уникальным местом притяжения бесчисленного множества эмигрантов), приходит, при виде света, / исходящего сейчас от лица / брата, брата героини / на ум одно такое слово Вольфрама, / редчайшее и для него, / и слово это: «fleuri». / И снова: перевести невозможно.