Это очень даже может быть, когда столько лет в плену маешься.
Они, все трое, немногословны и, пожалуй, насторожены – вечной опаской сельского жителя по отношению к чужаку. Спустя четверть часа один из них все же догадывается предложить мне сесть. Так ведь ему некуда торопиться, времени у него сколько угодно, словно в бескрайней матушке России. Прежде, чем предложить мне сесть, он непременно должен был проглядеть все объявления в «Русском слове».
В «Русском слове», хоть оно и печатается в Праге, все прописано по-русски. Точь-в-точь на том же самом русском, на каком говорят в Крыму, в Москве, в Петербурге. Бог ты мой! Да его вполне могли бы и в Москве печатать.
На подъезде к парку Пратер
Но нет, к сожалению, «Русское слово» печатается в Праге. И пишут там про какого-то Т. Г. Масарика. На что тебе, братец, этот Масарик сдался?
– Из России опять ничего, – вздыхает один, тяжело вставая с койки. Все его движения неторопливы, степенны, по-мужицки обстоятельны. По полу он идет, словно по борозде свежей пашни. Он все еще крестьянин. Он уже пять лет вдали от дома, но мне кажется, я все еще слышу исходящий от него влажный, прелый дух мартовской пахоты с легкой пряной примесью коровяка. Он сделает шаг-другой – и ты уже как будто стоишь один в чистом поле.
Трое русских рассказывают: на работу они не ходят, потому как жалко одежу трепать. К тому же тут, стоит чуток захворать, сразу можно к доктору пойти, тот тебе «рецепту пропишет», и сестра лекарство принесет. Среди сестер даже одна русская есть, только стерва, леший ее побери! Сама, видать, из благородных, чистенькая, нашим братом брезгует и лекарство подает двумя пальчиками, да еще через передник. А еще сестра милосердия называется, господи прости.
И тут же снова заводят каждый про свое – про Крым, про Одессу, про Москву. Вечереет, один вытаскивает из голенища огарок свечи, на случай, если опять электричества не будет. Да, бывает, что и не бывает. Наперед никогда не знаешь.
Я им явно уже надоел. Они хотят остаться наедине. И всласть наговориться о Москве, о Крыме, об Одессе.
Неловко, явно стесняясь, подают мне руки. Каждый словно кладет мне в ладонь некий предмет, тяжелый, но вместе с тем хрупкий. Этакая неуклюжая бережность.
За порогом обрывками паркового веселья издалека доносятся стоны дребезжащей карусельной шарманки. Через улицу, над крышами складов, меркнут последние отблески уходящего дня.
В окнах барака затеплился свет. Наверно, решаю я про себя, трое моих русских снова засели изучать пражские объявления на родном языке. А потом затянут привычную беседу – о Москве, о Крыме, об Одессе.
И у всех троих одинаковые лица.
04.04.1920
Из моей комнаты через двор, как на ладони, видны окна соседнего дома. Еще совсем недавно, целую зиму напролет, я и понятия не имел, какие чудеса таят окна – тогда они были всего лишь безликой, едва заметной принадлежностью стены и, затуманенные морозным узорцем, пребывали в летаргической зимней спячке.
Зато теперь я знаю, что такое окна – это экраны откровений, способные поведать о жизни и смерти, о причудах соседей и сплетнях болтливых тетушек. И я с радостью вникаю в эти откровения. Такое уж нынче время года: весна – пора раскрытых окон.
После обеда почти все они нараспашку. Дом напротив – довольно старый, и окна в нем открываются не на нынешний новомодный, сдержанно-аристократической манер, вовнутрь, а по старинке наружу. Со стороны кажется, будто вся стена обрастает дюжинами стеклянных крыльев и вот-вот – гляди-ка! гляди! – взмоет в воздух и улетит.
Иной раз, когда в прямоугольник двора непрошеным гостем врывается ветер, створки окон испуганно шарахаются, трепещут, а то и вовсе теряют стекла, которые с пронзительным звоном вдребезги разбиваются где-то глубоко-глубоко, на самом дне дворового колодца. А растревоженные ржавые петли еще долго визгливо вскрикивают заполошными голосами разгневанных домохозяек.
А то вдруг во двор пожалует шарманщик. Вот когда все окна распахиваются как по команде и наперебой приглашают: «Просим! Просим!»
Самая интересная квартира – на втором этаже. Там в оконной нише красуется рододендрон, укрывая своей сенью серебряную клетку, о прутья которой с яростным упорством точит клювик канарейка. Вообще-то это очень дисциплинированная птаха, она терпеливо носит колпачок на головке. По утрам ей выдают корм, и тогда она, как примерная отличница, щебечет утреннюю песенку, словно выучила ее наизусть в толстой хрестоматии. Допустим, «Солнце милое проснулось» или еще что-нибудь в том же духе.