— Слава Иисусу Христу, — приветствовала я учительницу.
— Во веки веков, садись. Ты одна?
— Да.
— Что делаешь?
— Готовлю домашнее задание.
— Любишь персики?
— Да, очень.
— Держи… — И она положила на мою парту два огромных перезрелых персика. Они, наверное, упали с дерева в саду интерната, потому что самовольно монахини не могли срывать фрукты. Сестра Басилидес положила передо мной персики и села за первую парту напротив меня, как и на уроках, поставила свои остроносые туфли на перекладинку для ног. Она тоже ела персик.
Я не любила персики. И если ела их, то только тогда, когда они были зелеными и недоспелыми. Эти же были желтые, мягкие.
Так мы ели персики, потом учительница бросила взгляд на окно.
— Отличная погодка.
— Да.
Мне хотелось поговорить с ней, поговорить по душам о чем-нибудь теплом, человеческом, о ней или обо мне, все равно о чем, только не о спряжениях вспомогательных глаголов. Она, наверное, неплохой человек, вот ведь нашла на земле персики, и ей захотелось кого-нибудь угостить. Мы ели персики и глядели в окно: погода действительно была чудесной.
— Когда уходит твой поезд?
— В девять вечера.
— Ну что ж, занимайся. Бог в помощь.
И она ушла, второй персик мне было есть уже необязательно, но я его все-таки съела.
В нашей семье, как вообще в крестьянских семьях, было не принято открыто проявлять свои чувства. Неважно, что это было — застенчивость или высокомерие, возможно, просто добрый старый обычай, который воспитывал самодисциплину и сдержанность. «Надо быть сдержанным и гордым» — формула крестьянской философии, которая импонирует мне и по сей день. Может быть, потому, что я сама никогда не умела жить в соответствии с ней. В словах и жестах матери не было той мягкости, граничащей со слабостью, которая свойственна некоторым матерям. Совершенно невозможно представить, чтобы мать погладила по голове или поцеловала меня или кого-нибудь еще из своих отпрысков, за исключением, правда, самого младшего, и то пока тому не исполнилось четыре года, после чего подобный поступок выглядел бы чем-то непристойным, даже позорным.
Я знала об этих неписаных правилах, уважала их и не пыталась ничего изменить, но очень страдала. Чувства переполняли меня, а узкие рамки закона не позволяли проявить их. Поэтому я и писала стихи, играла на скрипке, проглатывала книгу за книгой, чтобы разрушить стену отчужденности, отделявшую меня от окружающего мира, и открыть людям свое сердце. Но все это так и не помогало мне, не давало ничего взамен. Я нуждалась в человеке, в живой душе, которая бы точно так же мучилась, как я. Мой мир сужался, круг моих интересов замкнулся на матери, самом достойном объекте моей любви, от которой я могла получить то, в чем так нуждалась. Если бы меня вдруг попросили объяснить, в чем же я нуждаюсь, я, вероятно, не сумела бы это объяснить. Собственно говоря, и по сей день не могу. Я обладала совершенно уникальной способностью к страданию. Правда, от страдания я не получала ни капли наслаждения, но упрямо и безуспешно стремилась к счастью, находя утешение лишь в собственном воображении. Мне кажется, я была вправе надеяться, что мать освободит меня от этих страданий.
В конце концов я совершенно замкнулась в себе и на своей маниакальной идее. В четырнадцать лет, после безуспешной попытки самоубийства, я вдруг поняла: я не могу ждать от матери того, в чем так нуждаюсь. Мне было так горько утратить эту надежду, что я до сих пор не смогла оправиться от этого удара. И я тогда долго не могла прийти в себя, как вообще не способна прийти в себя после какого-нибудь поражения. Мне по-прежнему импонирует характер матери, и чем чаще сравниваю я ее с другими людьми, тем больше она мне нравится; когда мне было двадцать четыре года, я даже написала ей: «Я хотела бы стать такой женщиной, как ты, но я уже никогда не стану ею». И начиная с этого момента я вполне осознанно поступала вопреки ее воле.
Тот орудийный снаряд, можно сказать, взорвался, и, когда вспыхнул огонь, я увидела: самая безнадежная любовь та, что зародилась в утробе матери. Я вдруг увидела: я совсем одна, и у меня нет больше матери, только она могла бы меня спасти от одиночества, даже сырая земля не спасет.