Это точно. Мать у Альки была непутевой.
Жил Алька с ней и с маленьким братишкой Павкой. Похоронную Кузины получили в начале войны, а Павка родился совсем недавно. Не было, не было у Альки брата и вдруг появился — пищит, жрать просит.
К Алькиной матери не только Кучкин заглядывал… После этих визитов Алька угощал ребят настоящими папиросами, а Павка днями сосал сахар и не ревел.
Чудной он был, этот Алька Кузин. Летом почти каждое воскресенье пропадал куда-то на целый день. Где был, никому не говорил, даже Леньке. Но после этих Алькиных отлучек ребята забирались на чердак и почти досыта ели всякие базарные штуки: конфеты-тянучки, крахмальные лепешки и чеснок, чтоб зубы не выпадали.
В одно из воскресений к Полине Кузиной, Алькиной матери, нагрянула Анна Бобышева и с порога начала костерить соседку:
— Полька, дура шелапутная! Позоришь нас, честных жен солдатских…
У Полины язык не за замком, да и не впервой ей такие атаки отбивать.
— Молчи, а ты, доска худородная. Сама, чать, не прочь подвернуть, да мужики боятся об твои кости синяков себе набить. И Васька твой, дай бог, если надумает к тебе вертаться, ко мне будет бегать, нужна ты ему, доска бессучковая. А мово хозяина убили, так я не виноватая. Мне ребят кормить надо. Они, чать, и сытые, и одетые.
— Заткнись, заткнись, — отругивалась Бобышиха. — Сытые да одетые милостыню не просят!
— Какую милостыню? — осеклась Кузина.
— Такую. Иди вон на базар да глянь на своего сынка.
Полька Кузина побежала на базар.
Рынок обосновался прямо за станцией. До войны сюда выходили к поезду с горячей картошкой, молоком, луком, помидорами… А сейчас… что только тут сейчас не продавали.
Полина обежала весь рынок, но Альки не обнаружила. Она собралась было домой, как вдруг у входа увидела страшного калеку. Скрюченные грязные ноги каким-то чудом оказались за головой. Под надвинутой на нос кепкой чудилось еще более страшное уродство. Худенькие руки несчастного тянулись к прохожим и, несмотря на частое звяканье монет и шелест рублей, умудрялись оставаться пустыми.
Полину Кузину аж слеза прошибла, сунула она было в грязную дитячью ладонь рубль, да онемела вдруг: кепка знакомая, штаны эти она только позавчера стирала и вообще, ведь это Алька сидит! Родной ее сыночек!
Рванула она кепчонку. Хрястнула Альку по бесстыжей роже. Он, стервец, кувыркнулся через голову, ноги у него из-за шеи выскочили, сразу прямыми сделались, и помчали они Альку подальше от мамкиных криков и мимо разинувших рты людей.
Шкодный пацан был этот Алька Кузин… А сейчас вон что учудил!
— Иди отдай! С голоду же сдохнут!
— Не сдохнут. Еще ни один начальник с голоду не сдох… А тут, — Алька как бы взвесил карточки, — и мне, и тебе, и Доходяге твоему хватит. Сытыми жить будем.
— Нет, ты погоди, — не унимался Ленька. — Ну и что, что он начальник, думаешь, честных начальников не бывает?
— Кучкин честный? — зло рассмеялся Алька. — Да, хочешь знать, этот «честный» с двумя бабами живет. И обеих жратвой снабжает. Так как, честный он?
— Не одна же его карточка! — тоже начал орать Ленька. — Надо посмотреть, как они жить будут. А случится, как с Доходом?
— Ну ладно, — сказал Алька. — На сегодня мы выкупим, а там видно будет.
— Идет, — согласился Ленька. — А сегодняшнюю пайку Доходу отдадим.
…Доход был дома. Он сидел у окна и бил вшей в рубахе. Они покорно хрустели под его черными ногтями.
Доход ютился в грязной кухонке. А раньше была еще и комната. Раньше и мать была, и две сестренки. Они умерли зимой, когда мать потеряла карточки на весь месяц. Пухли, пухли и умерли. А мальчишка остался. Каждое утро выносил он свой вздутый живот на крыльцо и внимательно смотрел на людей.
Никто не знал, как зовут этого мальчика, он никогда ни с кем не говорил и откликался на барачное прозвище Доход.
— Вот тебе хлеб, — сказал Ленька. — Насуши сухарей и жди. Скоро картошку подкапывать начнем — проживешь.
А вечером Алька с Ленькой пошли к первому бараку, де жил Кучкин.
Алька вгляделся в просвет между занавесок. Приговаривал:
— Во, гады! Пирожки жрут, с мясом, наверно.
Ленька тоже пытался заглянуть, но в отличие от Альки никаких пирожков не видел. Метались по занавеске человеческие тени, слышались громкие, приглушенные стеклом голоса.