Вообще, оставаться жить – не вариант. Чего теперь ждать от этой жизни, что с неё можно поиметь? Строить новое будущее? С кем? Для кого? Зачем?
– Стрекоза, дя Петь! – восторженно взвизгнула Олька, тыча пальцем в серебристое насекомое, снявшееся с ковыля и уносящееся пулей в сторону дальнего озера.
Девчонка! Ребёнок. И этот ребёнок вчера холодно и безучастно требовал добить такого же ребёнка…
Стрекоза. Вот для неё и нужно строить это новое будущее. Для неё, для пионеров, забившихся по углам в холодном и тёмном здании вокзала. Для их детей и детей их детей. А как ты хотел, Пастырь?.. Плюнуть на всё, обидеться на этот жестокий мир и сдохнуть в своей мёртвой квартире, оплакивая прошлое, – это, знаешь, проще всего.
Стрекоза-то откуда?.. Октябрь уже, уже на холода повернул, а она всё летает…
В город бандюки явились. Вот это – самое худшее из всех зол, которые сейчас можно было дьяволу придумать. Это хорошо ещё, если они проездом. Порыскают по мёртвому городу денёк и свалят. Да конечно, наверняка свалят. Что им делать в тишине этих заразных улиц. Но если эта шобла наткнётся на остатки пионеров…
И Серёгу жалко. Пропадёт парень.
Наверное, он сказал это вслух, потому что Стрекоза приостановилась, повернулась к нему.
– Жалостливый ты сильно, дя Петь, – сказала она. – Нельзя так.
Он тоже остановился, долгим взглядом заглянул ей в глаза. Потом зябко повёл плечами и двинулся дальше. Стрекоза постояла, глядя вслед. Догнала, хлопнула по плечу:
– Да ладно ты, не заморачивайся!
И умчалась вперёд.
Постоянно давящее на плечи чувство опасности, тревога, ежедневный страх и тоска – всё это свалилось с девичьих плеч, и Стрекоза носилась теперь по дороге и лугам, как вырвавшийся на волю жеребёнок. Летала, как самая настоящая стрекоза.
Пастырь поморщился, присел на дорогу. Стянул с ноги берц. Ботинок давно уже грозился запросить есть. Изначально не по размеру, разношенный до безобразия и постоянно натирающий пятку полупарок ощерился в гнусной ухмылке. Пастырь вытряхнул из носка давно истёртый, искрошившийся листок. Порылся в сидоре, достал библию. Перекрестившись, вырвал из евангелия от Иоанна очередной листок. «Ибо не послал Бог Сына Своего в мир, чтобы судить мир, но чтобы мир спасён был чрез Него. Верующий в Него не судится, а неверующий уже осуждён…» Сложил, приладил к пятке. Натянул обратно носок, напялил ботинок. Встал, потопал ногой.
Вот так-то, брат Пастырь. Вот тебе ещё одна печаль… Эх!..
Повернулся и… замер.
Стрекоза притихла шагах в тридцати впереди. Стояла, заведя руки за спину, поджавшись испуганной птицей. А перед ней, шагах в десяти мрачно стоял мужик с ружьём в одной руке.
А второй у него не было.
От сердца отлегло. Разом накатившая на душу щемливая волна спала. Михай!
– Эй, Михай! – обрадованно крикнул Пастырь, припуская к ним. – Здоро́во, ром!
Уже когда он подбежал, и метров пять оставалось до Ольки, Михай глянул на него, велел:
– Стой, парен! Остановис и стой, где стоишь.
– Эй, Михай, ты чего? – улыбнулся Пастырь. – Не признал?
– Стой! – нахмурился цыган. – Признал. А то стрелял бы уже. Стой, парен, не встревай.
– Ты чего? – снова неловко улыбнулся Пастырь. Но что-то в цыгановых глазах заставило остановиться.
Он увидел, как подрагивает, будто от холода, стоящая впереди Стрекоза. Как покачивается в Михаевой руке двустволка. Курки взведены. А глаза его черны как ночь от тоскливой ненависти.
– Так помнишь унучку мою? – спросил цыган глухо, с надрывом, продолжая, наверное, начатый разговор.
Стрекоза молчала, опустив глаза, трясясь, как в ознобе.
– Помнишь, – кивнул Михай. – И я не забыл, как ты смеялас, когда… когда… рвала её!
Он захлебнулся яростью, хлынувшей, перехватившей горло; задохнулся воспоминанием, которое не потускнеет никогда, будет жечь душу и томить до самой могилы.
Пальнёт сейчас, – подумал Пастырь, осторожно потянув из-за пояса топор, делая несколько шагов вперёд.
– Не надо, парен, – покачал головой цыган. – Не надо. Не хочу тебя убиват.
Чёрт! Это надо же. Чего забыл старый на этой дороге? Судя по сидору за плечами, пошёл, наверное, по деревням, искать поживы. И надо же было на него нарваться! Да, Стрекоза говорила же про цыган, но вроде ни про что такое не упоминала. Чем она-то так обвиноватилась перед Михаем?