— Я вот подумал, — Дорожкин прищурился, — если где-то есть в лесу настоящая избушка с настоящей ведьмой — у нас ее зовут Баба-яга. Она, кстати, людей ест, — и если у этой избушки, ну как говорят, есть две больших, две огромных куриных лапы, то как она зимой-то себя чувствует? Может, поджимает как? Там же внутри печка? Прижимает к основанию печки, греет их? Или люк внутри есть и она их втягивает внутрь?
— Ты что? — постучал себя по голове Угур. — Не знаешь про бритву Оккама? Не усложняй! Как она может втягивать в себя ноги? Она что, черепаха? Она почти курица. Тут два пути: или она садится на ноги и греет их, или надевает валенки.
— Это ты усложняешь, Угур, — не согласился Дорожкин. — Валенки — лишняя сущность. Бритва Оккама, дорогой.
Они посмотрели друг на друга одновременно и одновременно засмеялись, хотя Дорожкину отчего-то вовсе не было смешно. Он попрощался с Угуром и отправился к Козловой.
Она была дома и, как ему казалось, постарела с прошлой встречи на несколько лет.
— Кто был после меня? — спросил Дорожкин.
— Маргарита. — Козлова говорила чуть слышно. — Сказала, что вы — дурак.
— Пожалуй, — согласился Дорожкин.
— Адольфыч был, Содомский, — продолжила Козлова. — Ходили тут, как у себя дома. Веревку трогали. Комнату Алены осматривали. Содомский что-то все нюхал, нюхал, нюхал… Вы зачем пришли?
— Научите меня ворожить на поиск, — попросил Дорожкин. — Я много кого ищу. Хотел попросить кого, но вот отсоветовали. Просить — значит под чужую волю ложиться. Значит, самому научиться нужно. Научите?
Козлова отодвинулась на шаг. Долго стояла, смотрела на Дорожкина и головой качала, да так, словно разглядела что-то в нем такое, на что до этой минуты и внимания не обращала.
— Скажите, — Дорожкин сбросил с плеча сумку, расстегнул куртку, повесил ее на торец двери, сел на стул, — как могла ворожить Шепелева на сына, если была уверена, что он мертв? Или чего уж ей было дальше ворожить, если поняла, что он мертв? Вы-то как определяете, что Алена жива?
— Нитка, — прошептала Козлова.
Взяла второй стул, поставила в трех шагах от Дорожкина, села напротив, руки сложила на коленях, но тут же подняла одну и прикоснулась к груди щепотью.
— Нитка. От сердца и неизвестно куда. Тянется, но не слабнет. Как ослабнет, значит, или умерла только что, или на краю пропасти стоит. А как вовсе исчезнет, значит, и отблеска ее уже нет.
— А Шепелева? — спросил Дорожкин.
— Я ее личину на себя не прикладывала, — прошептала Козлова. — Может, она дым нюхает? Пахнет дымом — жива ее кровинушка. Гнилью запахло — мертва. А может, колючка ее в сердце жалит? Или наоборот. Кто ее разберет? Вы бы у нее и спросили.
— Может, и спрошу еще, — вздохнул Дорожкин. — Ладно, нитка или колючка, у каждого свое, а обряд-то какой?
— И обряд у каждого свой, — прошептала Козлова. — Когда узнать что хочешь — спрашивай. Чтобы спросить — зови. Не знаешь, кого звать — зови всякого. Придет страшный — бойся, беги. Придет горький — терпи горечь. Придет сладкий — не подслащивай. А веселый явится — беги пуще, чем от страшного. А уж если вопрос задал — жди ответа, да сам отвечай.
— Понятнее не стало, — хмыкнул Дорожкин. — К Шепелевой, выходит, никто не пришел?
— К ней много кто приходил, — не согласилась Козлова. — Я не видела, конечно, видит только тот, кто спрашивает, может, и по-другому бывает, не знаю. Я не видела. Но нет его. Не встречал его никто. Среди живых нет: откликнулся бы. А среди мертвых, если близко, если, как положено, по земле тенью отхаживает, заметили бы и доложили. А если совсем уж…
— Что значит «совсем уж»? — не понял Дорожкин.
— Совсем, значит, совсем, — шевельнула ладонями Козлова. — Стерся-сгинул. Провалился-закончился. Ни отблеска, ни тени. Такое редко бывает. Или тяжесть такая на человеке, что его камнем на дно тащит, или убит так.
— Как убит? — спросил Дорожкин.
— Так и убит, — ответила Козлова. — Одно дело нитку жизни перерубить, за грань вытолкать, во тьму уронить, а другое — в ничто сплющить. Шепелев очень сильным был, дай срок, и маменьку, и папеньку бы перещеголял. Марфа сказала, чтобы Вовочку ее сплющить, плющилка должна размером с весь Кузьминск быть. Хотя…