В сторону Сванна - страница 43
К сожалению, я не мог побеседовать с Блоком и попросить, чтобы он объяснил мне то, что сильно меня смущало (ведь я-то ожидал, что прекрасные стихи откроют мне истину, ни больше ни меньше), а именно — почему стихи еще прекраснее, если они совершенно бессмысленны. Дело в том, что Блока больше в дом не приглашали. Сперва его приняли неплохо. Правда, дедушка утверждал, что всякий раз, стоит мне подружиться с каким-нибудь мальчиком ближе, чем с другими, и привести его в дом, он непременно окажется евреем, причем в принципе дедушка ничего не имел против — даже его друг Сванн был еврейского происхождения, — он просто считал, что среди евреев обычно я выбираю не лучших. И вот, когда я приводил нового друга, он редко удерживался от того, чтобы не напеть «О Бог наших отцов» из «Жидовки»[95] или «Израиль, порви свои цепи»[96], без слов, разумеется (ти-ра-рам, та-рам, тарим), но я боялся, что товарищ узнает мотив и вспомнит слова.
Еще не видя их, только слыша имя, в котором часто не было ничего особо иудейского, он догадывался не только об иудейском происхождении тех моих друзей, которые в самом деле были иудеями, но даже о том, что в родне у гостя не все в этом смысле слава богу.
— И как же зовут этого твоего друга, который к нам сегодня придет?
— Дюмон, дедушка.
— Дюмон? Ну, не знаю, не знаю… — И он затягивал:
А потом искусно вворачивал несколько более точных вопросов и восклицал: «На страже! На страже!» — или, если ничего не подозревающая жертва уже прибыла и он в ходе замаскированного допроса успел незаметно исторгнуть у нее признание относительно ее происхождения, тогда, чтобы показать нам, что все ясно, дедушка довольствовался тем, что, глядя на нас, еле слышно мурлыкал:
Или:
или:
В этих маленьких дедушкиных заскоках не было никакой неприязни по отношению к моим товарищам. Но Блок не понравился моим родным по другим причинам. Для начала он вывел из себя отца, который, видя, что он промок, с интересом спросил:
— Что там творится на дворе, господин Блок, разве шел дождь? Ничего не понимаю, барометр показывал превосходную погоду.
И вот что он получил в ответ:
— Я не могу с уверенностью вам сказать, был дождь или нет. Я живу настолько вне второстепенных физических обстоятельств, что органы моих чувств просто не дают себе труда их замечать.
— Послушай, сынок, да он же дурак, этот твой друг, — сказал мне отец, когда Блок ушел. — Куда это годится: даже не способен сказать, какая погода на дворе. Да что может быть интереснее этого! Просто болван.
Потом Блок не угодил бабушке, потому что после обеда, когда она сказала, что ей нездоровится, всхлипнул и утер слезы.
— Согласись, это не может быть искренне, он же меня совсем не знает, — сказала мне бабушка, — или у него не все дома.
Наконец он вызвал всеобщее неудовольствие тем, что, придя на обед с опозданием в полтора часа и весь в грязи, он вместо извинений сказал:
— Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных перипетий и условного подразделения времени. Я бы охотно вернул в обиход трубки с опиумом и малайские кинжалы, но мне неведомо назначение таких бесконечно более губительных, хотя и пошло буржуазных вещей, как часы и зонтик.
Он бы все равно приехал в Комбре опять. Конечно, не такого друга желали для меня родители; правда, в конце концов они решили, что слезы, которые он пролил из-за бабушкиного недомогания, были непритворными; но инстинктивно или по опыту они знали, что всплески нашей чувствительности не очень-то влияют на то, как мы поступаем, и на весь ход нашей жизни и что для исполнения нравственных обязательств, для верности друзьям, для труда, для соблюдения режима более надежным фундаментом оказываются слепые привычки, чем мгновенные, пылкие и бесплодные порывы. Вместо Блока они бы хотели для меня таких товарищей, которые давали бы мне не больше, чем положено уделять друзьям по правилам буржуазной морали, которые не посылали бы мне ни с того ни с сего корзину фруктов, потому что в этот день они думали обо мне с нежностью, и пускай бы эти товарищи не умели, уступив фантазии или растрогавшись, склонить в мою пользу неподкупную чашу весов, взвешивающих долги и требования дружбы, но уж зато бы они и не перекашивали ее еще больше мне в ущерб. Идеальным примером таких натур, которые, даже видя нашу неправоту, не в силах отказать нам в том, что нам причитается, могла служить моя двоюродная бабушка, которая многие годы была в ссоре с племянницей и никогда с ней не разговаривала, но не изменяла своего завещания, в котором оставила ей все, что имела, потому что это ведь была ее ближайшая родственница и так «полагалось».