В сторону Сванна - страница 161
Иногда он надеялся, что она умрет как-нибудь без мучений в уличном происшествии, ведь она с утра до вечера бывала вне дома, на улице, в дороге. А когда она возвращалась домой живая и здоровая, он восхищался, как сильно и гибко человеческое тело, насколько оно способно противостоять опасностям, избегать всех подстерегающих его несчастий (с тех пор, как Сванн втайне на них рассчитывал, ему казалось, что им нет конца и краю), так что люди, в сущности, безнаказанно могут день за днем изворачиваться, лгать и гоняться за наслаждением. И Сванн ощущал тайное родство с Мехмедом II, чей портрет кисти Беллини он так любил: чувствуя, что безумно влюбился в одну из своих жен, султан заколол ее кинжалом, чтобы, как наивно объясняет его венецианский биограф, обрести свободу духа[274]. А потом Сванн ужасался, как он смеет думать только о себе, и ему казалось, что его страдания не заслуживают никакой жалости, поскольку сам он так мало ценит жизнь Одетты.
Расстаться с ней раз и навсегда было не в его силах, но, если бы он хотя бы виделся с ней постоянно, его боль в конце концов унялась бы, а любовь, возможно, угасла. И раз уж она не желала уезжать из Парижа навсегда, ему бы хотелось, чтобы она не уезжала вообще. Как бы то ни было, он знал, что каждый год она надолго покидает город в августе и сентябре, а значит, был волен уже теперь, заранее, в течение нескольких месяцев, охватывать горестной мыслью всю эту разлуку, предчувствие которой уже поселилось в нем, все дни, из которых она состояла, — такие же дни, как те, что он проживал сейчас; время разлуки, прозрачное и холодное, циркулировало у него в голове, не давая отрешиться от печали, хотя и не причиняя, впрочем, совсем уж невыносимых терзаний. Но в это будущее, существовавшее у него внутри, в эту бесцветную и свободную реку внезапно одним-единственным замечанием вторглась Одетта, задев самого Сванна, — ее слова, словно глыба льда, сковали реку, остановили ее ток, всю ее заморозили; и Сванн внезапно почувствовал, как эта огромная и нерушимая масса переполняет его, давит на внутренние стенки его существа, грозя разорвать его на части, а все потому, что Одетта сказала, бросив на него испытующий, веселый, неискренний взгляд: «На Троицу Форшвиль собрался в увлекательную поездку. Он едет в Египет», и Сванн сразу понял, что это значит: «Я еду на Троицу в Египет вместе с Форшвилем». И в самом деле, несколько дней спустя Сванн сказал ей: «Кстати, а что с вашей с Форшвилем поездкой, о которой ты мне говорила?» — и она наобум ответила: «Да, миленький, мы уезжаем девятнадцатого, пришлю тебе открытку с пирамидами». Теперь ему хотелось знать, стала ли она уже любовницей Форшвиля, хотелось спросить об этом у нее самой. Он знал, что она суеверна и побоится дать ложную клятву, а кроме того, его уже не сдерживали опасения рассердить Одетту допросами, привести ее в ярость, ведь он и так уже утратил всякую надежду на ее любовь.
Как-то раз он получил анонимное письмо, в котором говорилось, что у Одетты огромное множество любовников (кое-кого называли по именам, в том числе Форшвиля, г-на де Бреоте и художника), а также любовниц и что она посещает дома свиданий. Ему мучительно было думать, что у кого-то из друзей поднялась рука написать ему это письмо (по некоторым подробностям было ясно, что автору хорошо известна жизнь Сванна). Он стал ломать себе голову, кто бы это мог быть. Но он никогда никого не подозревал ни в каких тайных поступках, если эти поступки невозможно было очевидным образом связать с тем, что говорил тот человек. И когда он попытался понять, на кого это скорее похоже, в чьей голове — г-на де Шарлюса, или г-на Делома, или, быть может, г-на д’Орсана — зародился замысел этого бесчестного деяния, — ему стало ясно, что никто из этих людей никогда не одобрял при нем анонимные письма и из всего, что они ему говорили, вытекает, что они их осуждают, а потому он не видел никаких причин, чтобы приписать эту подлость характеру того или другого из них. У г-на де Шарлюса характер с сумасшедшинкой, но он от природы добр и деликатен; г-н Делом несколько суховат, но характер у него уравновешенный и прямой. Что до г-на д’Орсана — Сванн никогда не встречал человека, который бы даже в самых печальных обстоятельствах умел сказать что-нибудь более прочувствованное и с видом более скромным и уместным. Сванну из-за этого никак не удавалось понять, почему молва приписывает г-ну д’Орсану такую неприглядную роль в его романе с одной богатой женщиной; и каждый раз, когда Сванн о нем думал, ему приходилось отмахиваться от этой дурной репутации, несовместимой с множеством неопровержимых доказательств его порядочности. В какой-то момент Сванн почувствовал, что окончательно зашел в тупик, и стал думать о другом, чтобы мысли прояснились. Потом он отважился вернуться к своим размышлениям. Но если раньше он никого не мог заподозрить, то теперь ему казалось, что надо подозревать всех и каждого. В конце концов, да, г-н де Шарлюс его любит и сердце у него доброе. Но он невропат: завтра он, возможно, заплачет, узнав, что Сванн заболел, а сегодня из ревности, из раздражения, из-за какой-нибудь внезапной идеи, которая пришла ему в голову, причинит ему зло. В сущности, эта порода людей хуже всего. Несомненно, принц Делом далеко не так хорошо относится к Сванну, как г-н де Шарлюс. Но именно потому в нем нет той обидчивости; и потом, пускай нет в нем душевности, зато он точно так же неспособен на низость, как на самопожертвование; Сванн теперь жалел, что не держался в жизни исключительно таких людей. Потом он подумал, что именно доброта удерживает людей от того, чтобы вредить ближнему, и он, в сущности, может судить только о тех, кто по натуре похож на него самого, например о г-не де Шарлюсе, человеке несомненно добросердечном. Его бы возмутила самая мысль о том, чтобы причинить Сванну боль. Ну, а если взять человека равнодушного, как принц Делом, то откуда Сванну знать, какие у него побуждения и на что они могут его подвигнуть. Доброта — вот главное, и г-ну де Шарлюсу она присуща. Но и г-н д’Орсан не лишен доброты, и его сердечные, хотя и неблизкие, отношения со Сванном, основанные на общности взглядов и на том, что им приятно было обмениваться мнениями, были более спокойны и надежны, чем восторженная дружба с г-ном де Шарлюсом, под влиянием страсти способным как на хорошее, так и на дурное. Сванн всегда чувствовал, что именно г-н д’Орсан понимает его, искренне и ненавязчиво любит. Да, но его сомнительное поведение? Сванн теперь жалел, что всегда придавал этому так мало значения; в шутку он даже говорил, что по-настоящему испытывает симпатию и уважение только ко всякой шушере. «Не зря же, — думал он теперь, — люди всегда судят о ближнем по его поступкам. Только дела имеют значение, не слова и не мысли. У Шарлюса и Делома есть, возможно, разные недостатки, но оба они люди порядочные. У Орсана этих недостатков, может быть, и нет, но и порядочности в нем тоже нет. Что ему стоит совершить еще одну низость». Потом Сванн стал подозревать Реми, который, правда, мог быть только вдохновителем письма, но на миг эта догадка показалась Сванну правдоподобной. Во-первых, у Лоредана были основания не любить Одетту. И потом, слуги живут в подчинении у нас; к нашему состоянию и нашим недостаткам они добавляют воображаемые богатства и воображаемые пороки, за которые платят нам завистью и презрением; не следует ли из этого, что они неизбежно поведут себя по отношению к нам иначе, чем люди из приличного общества? Заподозрил он и моего деда. Разве он не отвечал отказом каждый раз, когда Сванн просил его об услуге? И потом, имея буржуазные представления о жизни, дед мог вообразить, будто действует во благо Сванну. Его подозрения пали по очереди на Берготта, на художника, на Вердюренов; походя он еще раз восхитился благоразумием светских людей, не желающих соприкасаться с артистической средой, где возможны такие вещи, где их даже и не скрывают подчас, именуя славными шутками; но тут он вспомнил, какая честность бывает присуща людям богемы, и сравнил ее с уловками и чуть ли не жульничеством, к которым часто приводят аристократию нужда в деньгах, потребность в роскоши, испорченность, привычка к удовольствиям. Короче, анонимное письмо доказывало, что он знаком с человеком, способным на подлость, но не понимает, в чьей душе, непроницаемой для стороннего взора, может скорее таиться эта подлость, — в душе человека добросердечного или холодного, богемного или буржуазного, аристократа или лакея. По каким критериям судить о людях? В сущности, среди всех его знакомых нет никого, кто был бы неспособен на низость. Так что же — подозревать всех? На него нашло помрачение, он провел несколько раз рукой по лбу, протер монокль носовым платком и подумал: ведь все мало-мальски достойные люди общаются и с г-ном де Шарлюсом, и с принцем Деломом, и с другими, а значит, эти трое неспособны на низость, а если даже способны, то, видно, жизнь так устроена: каждый из нас вынужден общаться с людьми, которые, возможно, способны на что угодно. И он продолжал пожимать руки всем друзьям, которых успел заподозрить, про себя вполне допуская, что, возможно, именно они пытались нанести ему удар. Само содержание письма его не беспокоило: ни в одном обвинении против Одетты не было и тени правдоподобия. Сванну, как очень многим, была свойственна леность ума, ему не хватало гибкости. В общем он понимал, что люди — существа противоречивые, но о каждом отдельном человеке ему казалось, что неизвестная Сванну часть его жизни соответствует той части, которую он знает. Все, о чем умалчивали, он воображал себе на основе того, о чем ему говорили. Когда Одетта была рядом с ним, если они обсуждали чей-нибудь некрасивый поступок или чье-нибудь неприглядное чувство, она осуждала их, исходя из тех же принципов, которые всегда исповедовали родители Сванна и которым он никогда не изменял; и тут же она расставляла цветы в вазах, пила чай, беспокоилась о работе Сванна. Поэтому он распространял эти привычки и на остальную ее жизнь; если он хотел представить себе те минуты, когда она была далеко, он воспроизводил в уме те же ее поступки. Если бы ее описали ему такой, какая она была или, вернее, какой она так долго была с ним, но рядом с другим человеком, он бы страдал, потому что эта картина показалась бы ему правдоподобной. Но дома свиданий, оргии с женщинами, безудержное распутство? слава богу, все то, что он с легкостью себе представлял, — хризантемы, чаепития, благородное негодование, — просто не оставляло места для этих безумных бредней! Время от времени он, правда, намекал Одетте, что ее недоброжелатели рассказывают ему все, что она делает; он вворачивал к месту и как будто ненароком какую-нибудь незначительную, но правдивую подробность, случайно до него дошедшую, и притворялся, будто на самом деле ему известна вся ее жизнь — просто он об этом помалкивает; всем этим он пытался ей внушить, что ему известно о таких вещах, о которых он на самом деле не знал и даже не догадывался: ведь даром что он так часто заклинал Одетту не искажать правды, на самом-то деле он просто добивался, сознательно или бессознательно, чтобы Одетта рассказывала ему все, что делает. Скорее всего, он не кривил душой и в самом деле любил искренность, но любил как сводню, помогавшую ему знать все о жизни подруги. В конечном счете его любовь к искренности была небескорыстна, она его не красила. Правда из уст Одетты была ему дороже всего на свете — но сам он ради этой правды не гнушался прибегать ко лжи, к той самой лжи, которая, как он твердил Одетте, неизбежно ведет человека к деградации. В сущности, он лгал так же, как Одетта, потому что хоть и страдал больше, но был таким же эгоистом, как она. И пока он пересказывал ей все ее поступки, она смотрела на него недоверчиво и даже дерзко, чтобы не видно было, как это для нее унизительно и как ей стыдно.