Неподалеку от них, о чем-то мечтая, неподвижно застыл в скульптурной бесполезности рослый верзила в ливрее — как декоративный воин на самых суматошных картинах Мантеньи[247], который грезит, опершись на свой щит, пока вокруг кипит сеча; отстранившись от своих товарищей, толпившихся вокруг Сванна, он словно принял решение не интересоваться сценой, по которой рассеянно скользили его жестокие глаза цвета морской волны, словно по избиению младенцев или мученичеству св. Иакова. Казалось, он принадлежит к той самой исчезнувшей расе вечных мечтателей — которая, возможно, и не существовала-то никогда, кроме как на заалтарных образах Сан-Дзено и фресках Эремитани[248], где она и полюбилась Сванну, — расе, народившейся от союза античной статуи с каким-нибудь падуанским натурщиком Мастера или саксонцем Альбрехта Дюрера[249]. И пряди его рыжеватых волос, от природы вьющихся, но приглаженных бриллиантином, были намечены только в общих чертах, как у греческих скульптур, которые непрестанно изучал мантуанский художник: эти скульптуры, хотя из всего мироздания изображают только человека, умеют тем не менее извлечь из его простейших форм богатства, словно заимствованные у всей живой природы и такие разнообразные, что грива волос, с ее плавными изгибами и острыми рожками завитков, напоминает одновременно и пучок водорослей, и гнездо голубки, и гиацинтовую диадему, и клубок змей.
Другие лакеи, тоже огромные, были расставлены на ступенях величественной лестницы, которую, благодаря их декоративному присутствию и мраморной неподвижности, можно было бы, подобно той, что во Дворце дожей, назвать «лестницей гигантов»[250]; Сванн стал подниматься по ней, печально думая, что Одетта никогда здесь не ходила. Ах, с какой радостью карабкался бы он по черным, дурно пахнущим, выщербленным и крутым ступенькам к старой портнихе, как был бы счастлив заплатить дороже, чем за постоянный билет в Оперу, за возможность проводить в ее квартирке на шестом этаже те вечера, когда приходила Одетта, да и все другие, просто чтобы иметь право о ней поговорить, жить среди людей, с которыми она постоянно виделась без него и в которых поэтому, как ему чудилось, сохранялось что-то самое настоящее, самое недосягаемое и самое таинственное, составлявшее суть его подруги. На той зловонной и желанной лестнице бывшей портнихи не было прислуги и вечерами на коврике перед каждой дверью красовалась пустая немытая бутылка из-под молока — а на этой, великолепной и немилой, по которой Сванн сейчас поднимался, с обеих сторон, на разных уровнях, перед каждой нишей, будь то дверь в квартиру или окошечко на входе в ложу консьержа, выстроились, представляя обслуживание подвластного им дома или выражая почтение гостям, привратник, мажордом, казначей (славные люди, которые в остальные дни существовали независимо каждый в своей сфере, обедали у себя дома, как мелкие лавочники, и на другой день должны были, как всегда, явиться на службу к какому-нибудь буржуа — врачу или промышленнику), тщательно следившие, как бы чего не перепутать в наставлениях, которые они получили, прежде чем натянуть блистательную ливрею; они облачались в эти ливреи не так уж часто и чувствовали себя не совсем в своей шкуре; и вот они стояли в углублениях перед дверьми, сияя великолепием, словно святые в нишах; и огромный швейцар, разряженный, как в церкви, ударял жезлом по плитам при появлении каждого нового гостя. Поднявшись по лестнице следом за бледнолицым слугой с хвостиком волос, завязанных на затылке лентой, как у ризничего с картины Гойи[251] или письмоводителя, Сванн проследовал мимо стола, за которым восседали служители, словно крючкотворы над своими толстыми книгами; они поднялись ему навстречу и внесли в список его имя. Потом он пересек небольшую переднюю; подобно комнатам, которые, согласно замыслу владельца, служат обрамлением одному-единственному произведению искусства, получают по нему свое название и в которых, кроме голых стен, ничего нет, в этой передней, у самого входа, красовался — ни дать ни взять драгоценная статуэтка Бенвенуто Челлини, изображающая часового