В сторону Сванна - страница 107

Шрифт
Интервал

стр.

Теперь каждый вечер, когда он отвозил ее домой, он непременно заходил к ней, и часто она потом в домашнем платье провожала его до экипажа, целовала на глазах у кучера, приговаривая: «Какое мне дело до других? пусть думают что хотят!» Если вечером он не ехал к Вердюренам (что иногда случалось теперь, когда он мог видеть ее дома), в те вечера, все более редкие, когда он ездил в свет, она просила, чтобы он на обратном пути заглянул к ней как угодно поздно. Стояла весна, чистая ледяная весна. Уходя из гостей, он садился в свою открытую коляску-викторию[198], прикрывал ноги полостью, отвечал друзьям, уезжавшим одновременно с ним и звавшим его с собой, что нет, ему с ними не по пути, и кучер трогал с места крупной рысью, зная, куда они едут. Друзья удивлялись, да и в самом деле Сванн изменился. От него больше не приходило писем с просьбами познакомить его с какой-нибудь дамой. Он больше не обращал внимания на женщин и не стремился туда, где их можно встретить. В ресторане, в деревне — нигде он не вел себя по-прежнему, а ведь еще вчера все признавали за ним этот особый стиль поведения, установившийся, казалось, навсегда. Воистину, страсть, овладевая нами, становится нашим характером, но характером временным, непохожим на прежний, которому он приходит на смену, изглаживая все его черты вплоть до самых, казалось бы, неизменных! Зато теперь, где бы Сванн ни оказался, он непременно спешил встретиться с Одеттой. Он неизбежно следовал маршрутом, проложенным от него к ней; жизнь его словно пошла под уклон и он неудержимо и быстро катился вниз. По правде сказать, часто, засидевшись допоздна в великосветской гостиной, он бы лучше поехал прямо домой, не заезжая по пути так далеко, и увиделся бы с Одеттой назавтра; но все равно — невзирая на поздний час, он делал над собой усилие, чтобы к ней заглянуть, и догадывался, что друзья, расставшись с ним, говорят: «Попался Сванн: не обошлось без женщины, которая требует, чтобы он к ней ездил в самое несусветное время», — все это давало ему ощущение, что он настоящий мужчина, переживающий любовное приключение, и пускай приходится жертвовать покоем и собственными интересами ради сладострастной мечты, зато в нем появляется некое особое внутреннее обаяние. И потом, хоть он не отдавал себе в этом отчета, уверенность в том, что она ждет, что она не проводит время неизвестно где, с другими, что он не вернется домой, пока с ней не увидится, усмиряла ту забытую, но вечно готовую возродиться тревогу, которая напала на него в тот вечер, когда он разминулся с Одеттой у Вердюренов; а утоление тревоги было так сладостно, что могло сойти за счастье. Возможно, именно из-за этой тревоги Одетта заняла такое важное место в его жизни. Люди, как правило, настолько нам безразличны, что, стоит нам связать с кем-нибудь возможное страдание или радость, нам начинает казаться, что этот человек принадлежит к другой вселенной, он окружен поэзией, и наша жизнь благодаря ему становится беспокойным странствием, в котором мы то приближаемся к нему, то отдаляемся. Сванн не мог думать без волнения о том, чем станет для него Одетта в ближайшие годы. Иногда, глядя из своей виктории в эти прекрасные холодные ночи на сверкающую луну, проливавшую свет на пустынные улицы, он представлял себе другое лицо, светлое, чуть розовеющее, как лунный лик: это лицо однажды взошло в его мыслях и с тех пор озаряет для него всю землю таинственным светом. Если он приезжал позже того часа, когда Одетта отпускала прислугу спать, он не звонил в звонок у садовой калитки, а сперва заворачивал за угол, на ту улицу, куда, одно среди совершенно таких же, но темных окон соседних особняков, выходило единственное освещенное окно в первом этаже, окно ее спальни. Он предупреждал ее стуком в стекло, и она отвечала и спешила встретить его с другой стороны, у входной двери. На рояле он находил раскрытые ноты ее любимых пьес: «Вальс роз» или «Бедного безумца» Тальяфико (эту пьесу, согласно письменной воле автора, должны были исполнять на его похоронах)[199]; но он просил ее сыграть ту фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла из рук вон плохо — ведь нередко наше самое прекрасное впечатление от музыкальной пьесы воспаряет над расстроенным фортепьяно поверх фальшивых нот, извлеченных неумелыми пальцами. Та фраза по-прежнему связывалась для Сванна с любовью к Одетте. Он чувствовал, что его любовь ни на что не похожа и со стороны кажется необъяснимой; он понимал, что дорожит минутами, проведенными рядом с Одеттой, не потому, что она обладает какими-то особыми достоинствами. И часто, когда в Сванне брало верх разумное начало, он хотел оборвать эту связь, не жертвовать больше умственными и светскими интересами этому воображаемому блаженству. Но едва он слышал фразу, ей удавалось раздвинуть его внутреннее пространство и угнездиться там, и его душа переустраивалась; в ней было отведено место для наслаждения, которое тоже не объяснялось никакими внешними обстоятельствами, но, в отличие от любви, не было и сугубо внутренним делом: Сванну его навязывала высшая реальность, которая сильнее обыденности. Музыкальная фраза будила в нем жажду неведомого очарования, но не давала ничего ощутимого для ее утоления. Поэтому в душе у Сванна оставались пустые, ничем не заполненные участки, из которых фраза изгладила все практические заботы, все, что обычно так важно бывает для людей, — и теперь он мог вписать туда имя Одетты. Потом к тому, что было в привязанности Одетты скудного и обманчивого, фраза добавляла, подмешивала свою таинственную сущность. Стоило взглянуть на лицо Сванна, пока он слушал фразу: казалось, он впитывает обезболивающее средство, которое позволяет ему глубже дышать. И удовольствие от музыки, для него уже почти необходимое, было в самом деле похоже в эти мгновения на удовольствие от незнакомых ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы не созданы, который кажется нам бесформенным, потому что мы не воспринимаем его зрением, и бессмысленным, потому что нашему разуму он неподвластен — мы постигаем его только одним обонянием. Какое великое отдохновение, какое таинственное возрождение наступило для Сванна — ведь с некоторых пор, хотя глаза его и не переставали любовно вглядываться в живопись, а ум по-прежнему проницательно наблюдал нравы, но и глаза, и ум его уже хранили неизгладимые следы холода, сковавшего его жизнь; и вот теперь он чувствовал, что превращается в существо, уже не принадлежащее к человеческому роду, слепое, лишенное способности к логическим рассуждениям, в какого-то фантастического единорога, в химерического зверя, воспринимающего мир только на слух. И поскольку в той музыкальной фразе он все же искал смысла, в который его разум не в силах был проникнуть, в каком удивительном упоении освобождал он свою душу до самых сокровенных глубин от всех подпорок умничанья и пропускал ее — одну — сквозь узкий коридор, сквозь сумеречный фильтр звуков! Он начинал понимать, сколько боли, сколько тайного смятения таится в глубине этой нежной фразы, но страдать от нее он не мог. Она ему твердила, что любовь непрочна, но ему-то какое дело: его любовь так сильна! Он забавлялся печалью, исходившей от фразы, он чувствовал ее касание, но оно было похоже на ласку и только добавляло его счастью глубины и нежности. Он заставлял Одетту играть ее десять, двадцать раз, одновременно требуя от нее поцелуев. Один поцелуй, другой. Ах, в начале любви поцелуи рождаются сами собой! Они плодятся и копошатся тесной стайкой, и пересчитать, сколько их было за час, — все равно что считать цветы на майском лугу. Одетта притворялась, что прекращает игру, и говорила: «Как мне играть, когда ты меня держишь? Я не могу все сразу; разберись хотя бы, чего ты сам хочешь: слушать, как я играю, или нежничать?» — а он сердился, и тогда она хохотала, и ее смех перерождался в ливень поцелуев. А порой она смотрела на него тоскливым взглядом, и он узнавал лицо, достойное занять место в «Жизни Моисея» Боттичелли, переносил его на картину, придавал шее Одетты нужный изгиб; и пока он вписывал ее темперой в пятнадцатый век, в фреску Сикстинской капеллы, его настолько пьянила мысль, что на самом деле она сейчас здесь, за роялем, что ее можно целовать, ею можно обладать, мысль о том, что она живая, из плоти и крови, — что глаза его начинали блуждать, челюсти сводил оскал, словно он хотел ее проглотить, и тогда он набрасывался на эту боттичеллиевскую девственницу и принимался щипать ее и тормошить. А распрощавшись (хотя, едва за порог, врывался в дом поцеловать ее еще раз, потому что забывал прихватить с собой какие-то оттенки ее запаха или подробности лица), он ехал домой в своей виктории, благословляя Одетту за то, что она позволяет ему эти ежедневные визиты, которые, как он догадывался, не доставляли ей особой радости, но зато хранили его самого от ревности, избавляли от грозной боли, которая проснулась в нем в тот вечер, когда он разминулся с ней у Вердюренов; благодаря этим визитам он не терзался больше от приступов боли, как в тот, первый раз, такой мучительный и пока единственный, и благополучно доживал до странных и, в сущности, волшебных часов езды по Парижу при свете луны. И замечая на обратном пути, что светило уже переместилось на другую сторону неба и подбирается к самому краю горизонта, он чувствовал, что и его любовь тоже, пожалуй, повинуется незыблемым законам природы, и гадал, долго ли продлится полоса жизни, в которую он недавно вошел, и не случится ли так, что вскоре и любимое лицо будет доступно его мысленному взору только издали, на ущербе и на исходе излучаемых чар. Ведь с тех пор, как Сванн влюбился, окружающее вновь очаровывало его, как в отрочестве, когда он воображал себя художником, но теперь это очарование дарила ему только Одетта. Он чувствовал, как в нем оживает юношеское вдохновение, развеявшееся под влиянием легкомысленной жизни, но теперь все это вдохновение несло на себе отблеск, отпечаток одного-единственного существа; и долгими часами, когда он вкушал изысканное наслаждение одиночества у себя дома, наедине со своей выздоравливающей душой, он понемногу вновь становился самим собой, но все дело было в Одетте.


стр.

Похожие книги