Он и сам не понимал, что с ним творится. Оскорбился несправедливым замечанием — надерзословил — испугался, а испугавшись, — устыдился… В этой цепочке самым неприятным было состояние страха, в котором он, пусть недолго, но пребывал после собственной смелости. Это было самое гадкое. Стыдное. Чего испугался? Обыкновенной административной наглости? Ну и пусть дело заводят!
Он знает, что в этом деле уже есть несколько доносов: раза три-четыре не посещал обязательных богослужений, сославшись на нездоровье, а сам тем временем закрывался в ботаническом кабинете и клеил растения; не подчинился инспектору по делам студентов и не отстранил Клавдиана Завилейского от практических занятий, а когда сатирика-куплетиста уволили из университета на два года, ходил просить за него к попечителю; садового рабочего допускает в свой дом запанибрата… Да мало ли чего еще донесли!
«Потому и испугался, что дело завели, — оправдывался перед самим собой Крылов. — Пойду в очередной раз к ректору просить на нужды Гербария либо рабочих для мытья растений, набивки мха в парниках, или какой еще надобности, а он вытащит дело и скажет: «Что же это вы, Порфирий Никитич, правил университетских не соблюдаете, а просить об ассигнованиях не стесняетесь?» Так уже бывало с другими, и с физиком Капустиным, и с Салищевым, и с Кащенко…»
«Врешь, за себя испугался! — ужесточил спор другой голос. — В немилость побоялся впасть…»
На душе было неустойчиво, словно в гололед на томских улицах. Это состояние гнало Крылова подальше от людей, и он все шел и шел. С главной улицы свернул на Еланскую. Здесь было поменьше народу и пыли, и хотя и пролегал временный конно-железный рельсовый путь, но вагоны конки громыхали редко, и вокруг было тихо.
Мало-помалу быстрое движение начало свое благотворное воздействие, и Крылов стал успокаиваться. Возле Дальнеключевской он уже смог заметить запоздало цветущую черемуху. Постоял несколько минут, со щемящей грустью ощущая знакомый сладкий дух любимого дерева. Потом двинулся дальше, к горе Каштак.
Совсем недавно и случайно Крылов открыл для себя эту окраину. Нельзя сказать, чтобы здесь было совершенно уединенно: как и на других улицах, тянулись обозы с товаром, катили на своих клячах водовозчики, слышались голоса женщин, спешащих с пустыми ведрами к прохладным ключам, — и все же город, с его базарной сутолокой, шумом, криком, оставался как бы в стороне.
Гору Каштак жители чаще именовали Шведской горой, потому как по преданию именно на этой горе хоронили пленных шведов, сосланных в Томск еще при Петре Великом. Здесь со стороны Иркутского тракта и в самом деле было большое кладбище. Могилы православных соседствовали здесь с огороженными кварталами католиков и иудеев.
У подножья Каштака с северной стороны стояла ветхая часовня, небольшое деревянное сооружение, в котором сохранились иконы и крест, исполненные еще петровским изуграфом Иаковом Лосьевым. Тэмпус деструктор, время-разрушитель грозило обратить в труху и эти иконы, и саму часовню, но сооруженьице все-таки держалось, сопротивляясь тлену из последних сил.
Крылов отворил перекошенную дверь и взошел внутрь.
При его появлении какая-то высохшая, будто лист, сгорбленная старушонка осенила себя мелко-спешными крестами и ушелестела к выходу, качнув слабый огонек полкопеечной восковой свечи.
Крылов остался один. Сел на скамью под незастекленным оконцем, огляделся. Ему нравились такие постройки, без алтарей, скромные, лишенные бьющей в глаза позолоты. Казалось, именно сюда и должна стремиться душа истинно верующего человека, сюда он должен приходить, а не молиться напоказ в переполненных, на театр похожих соборах.
Особое чувство вызывали у Крылова пышные, сверкающие золотом и парчой, разубранные и… всегда недоступные алтари. Еще в детстве ему страстно хотелось заглянуть в них, проникнуть за иконостас, сквозь запретные двери, узнать, а что там, в алтаре, где так ярко и пахуче горят толстые дорогие свечи, что там делает священник в парчовом одеянии?
— В алтарь нельзя. Там совершаются таинства, — говорили ему взрослые и никак не могли объяснить, что это были за таинства. Помнится, именно это вызывало в нем сильное недоумение.