В последние годы, приходя домой, я чувствовал себя солдатом, вернувшимся с войны. В родительской квартире всегда было тепло, уютно и спокойно, чувствовалось тепло домашнего очага, которого мне так не хватало в моей пустой мрачноватой однушке на другом конце города. Кто-то мог гордо назвать это «взрослая жизнь», но я не понаслышке знал, что под этими громкими и исполненными пафоса словами скрывается совсем другое, гадкое и скользкое, которое никто не любит произносить вслух — «одиночество». Я был деревом, оторванным от собственных корней, к которым я так стремился. Мать не хотела выставлять меня прочь, хотя и хотела подарить мне зыбкую иллюзию самостоятельности, это была инициатива отца. Он никогда не любил меня. Как она не любила Лиду. Или любила, но как-то так, как лучше и вовсе не любить.
Поэтому я любил Лиду за двоих, а порой и за троих — отец вообще не особенно то был способен на теплые чувства к собственным детям.
Чай в чашке практически остыл и сахара в нем оказалось слишком много. Я печально смотрел в его черную гущу и думал, что сегодня я ощущаю теплоту домашнего уюта не так остро. Что-то отравляло мое впечатление о родном доме, вероятнее обстоятельства.
В этот раз я приехал не по своей воле.
Мама ходила туда-сюда в тесном пространстве кухни, умело дефилируя между стульями и кухонным гарнитуром, словно занималась этим всю жизнь. Глаза ее лихорадочно блестели.
В конце-концов это надоело ей, и она остановилась у окна, заламывая руки. В тусклом холодном свете с улицы ее лицо казалось вечно юным и таинственным, как у валькирии или какой-нибудь скандинавской королевы. Мы с Лидой от нее получили эту поразительную северную красоту. От отца нам почти ничего не досталось, только глаза у Лиды, что все-таки заставляло меня сомневаться в отцовстве святого духа в ее случае.
— Я была хорошей матерью для тебя, — заговорила наконец-то мама, — но плохой для Лиды. Я виновата во всем, что произошло с ней…
Каждый из нас одинаково сильно винил себя в произошедшем. Только непосредственные виновники и чувствовали себя безгрешными, беспечно наслаждаясь жизнью, нормальной жизнью, которую они отняли у моей сестры. И у нас всех. Вместе со сном, спокойствием и верой в светлое будущее.
Но мы не сдадимся. Ведь, правда, мама? Никто не сломает нас, никакие обстоятельства. Ты только и делала, что доказывала это всю жизнь. Настала моя очередь.
— Я не могу помочь ей, — продолжала мама, — но можешь помочь ты…
Я опустил глаза, мне не хотелось встречаться с ней взглядом, я сделал вид, что с интересом изучаю кружку, стоявшую на столе. За годы я знал на ней каждую трещинку, мог с закрытыми глазами нарисовать ее. Как и все в этой квартире.
— Ты понимаешь, о чем ты меня просишь? — на всякий случай спросил я.
— Я понимаю, — спокойно сказала мама. Мы немного помолчали. Она снова принялась расхаживать туда-сюда, чтобы успокоиться.
Я всегда знал, что она о чем-то догадывается, но я не думал, что она сама… сама велит мне сделать то, что я сам считал мерзостью. Это действительно гадко. Это противоестественно и страшно. Но в борьбе все способы хороши, а сейчас мы ступали на опасную тропу войны с врагом сильным, коварным и безжалостным. На кону была жизнь Лиды.
Речь шла не нарушении моих и вообще человеческих моральных принципов. Речь шла о спасении моей сестры, любой ценой, любыми жертвами. Я слишком любил ее, чтобы сказать нет. Но мне нужно было время, чтобы как-то подготовить себя к тому, что я собираюсь совершить.
— Вы всегда были очень близки, — полушепотом продолжала мама, — она не станет слушать никого другого. Даже сейчас твой авторитет, да что там, очень важен… Ну, ты сам понимаешь… Она же любит тебя.
Я кивнул.
— Не как брата.
Мне почему-то было очень совестно произносить слово «инцест» в присутствии матери, казалось, что я оскорблю ее выплюнув эту правду. Но бежать от нее дальше уже было некуда. Мы оказались загнанными в тупик. Выхода не было. Выхода никогда нет.
Я где-то слышал такую фразу:
Если Бог закрывает двери, то он открывает окно.
Значит, нужно прыгать. Хотя в бога я не очень то верил из-за отца, он все в нас воспитывал такой бравый коммунистический настрой, высмеивая религию. Что-то такое было в моей душе, но инстинктивное, языческое, первобытное, как у дикаря из какого-нибудь африканского племени, который понимает, что мир кто-то создал, но знать не знает кто и поклоняется деревянным идолам. Эти идолы очень плохо смотрели на то, что мы с матерью задумали, но сейчас было не время интересоваться их мнением. Счет шел на дни, на часы, на минуты.