Маяк застонал, но даже не поднял головы, чтобы взглянуть на своего друга. Потому что это был мудрый гнедой, и он знал, что случается с человеком, когда его подминает под себя разъяренная лошадь.
Глава седьмая
Ураганом пронеслась смерть
Я должен рассказать правду, но странное смятение овладевает мной, ибо то, что произошло в нашем городке, кажется мне всего-навсего лукавой игрой утомленного воображения; и в самом деле, невероятно, чтобы существовал на свете никому не нужный ребенок.
В августе 1918 года страшная эпидемия чумы разразилась в Азамбуже.
До нашего городишка болезнь добралась через месяц — возможно, ее принесли волны Тежо и ветер на черном корабле смерти. Больница в скором времени была набита битком, и пришлось размещать больных в школах и городских клубах.
За один день умирали человек тридцать. В церковный колокол больше не звонили: и без того многие из тех, кого пощадила чума, гибли от страха. В зловещем молчании ночи гулко отдавалась поступь мула, отвозившего трупы на кладбище. Раньше повозка служила для мусора, а в эти роковые дни мертвецы покоились в ней вперемешку с еще живыми.
— Пейте и не бойтесь, — советовали врачи.
И чаще, чем в аптеку, забегали горожане в пивные. Но пьяные не пели песен. Они разбредались по закоулкам, где вели нескончаемые беседы со смертью, и от этого хмельного бахвальства им самим потом становилось невмоготу. По улицам ходили молча, будто слово или лишнее движение могли накликать беду. В мастерских не хватало работников, поля обезлюдели, словно война прошлась по ним со своим серпом.
Смерть подкралась к дому старух Пералта и унесла Милинью. Маркитас, ее сестра, проводившая дни и ночи в молитвах, последовала за ней неделю спустя; правда, она успела попросить Антонио Сузану привести нотариуса: ей хотелось составить завещание на ребенка, который к тому времени остался круглым сиротой.
— Нотариус умер, дона Маркитас.
— Но мальчик…
— Я о нем позабочусь, не тревожьтесь.
И позаботился. Маркитас дрожащей рукой подписала завещание, которое слово за словом прочел ей поверенный в самое ухо. И умерла спокойно, в мире со своей совестью, чего уж никак не скажешь об Антонио Сузане. Сделавшись опекуном, он решил обеспечить будущее ребенка — пусть себе вкалывает на ферме, пока не сдохнет. Чума помешала ему осуществить это благородное намерение.
НОЧЬ И ГОЛУБИ
Когда он, вкрадчивый, как рассвет, каждое утро подходил ко мне поздороваться и спрашивал, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, и вид у него был подобострастный, я без труда угадывал, каких усилий стоило ему улыбнуться, хоть слова и смягчали жесткую линию его бескровных губ. Только складки вокруг рта, глубокие, как пропасть, выделялись на его широком бледном лице с выступающими скулами.
Тот, кто знал Мануэла Кукурузного Початка, сказал бы, не задумываясь, что Алсидес — вылитый его портрет. То же скуластое лицо, те же острые глаза оливкового цвета, те же пламенеющие волосы, толстый нос с широкими ноздрями и густые взъерошенные брови.
Вылитый отец — и в то же время совсем другой человек. Большего несходства я не встречал. Один — творение Веласкеса: солнечные краски, беспричинное, чуть грубоватое веселье и вместе с тем самодовольное смирение простака, готового поверить и в революцию и в оборотня.
В другом — сдержанный драматизм Гойи, холодный колорит Эль Греко, порождение глухой ночи варварства и мучений.
Похожи как две капли воды — и столь различны.
Разве что кожа у Мануэла, дубленная жарой и холодом, багровая от вина и любовных похождений, была совсем иная, чем у моего товарища по заключению. Кожа Алсидеса походила на пергамент или воск, на ней лежала печать мучительной бессонницы долгих тюремных ночей. Разве что рот у них был совсем несхожий: бескровный, узкий и беспощадный — у сына, кроваво-красный, сочный — у отца, неистощимого жизнелюбца.
Все одинаковое, кроме рта и этой прозрачной, призрачной кожи, сквозь которую словно просвечивала его душа. Так, прислонившись к стеклу аквариума, наблюдаешь за движениями удивительной рыбы, ежесекундно меняющей цвет и очертания.
Мне казалось, будто поверхность этой кожи вобрала снедающее Алсидеса отчаяние и ненависть к тому, что его окружало и чего он не мог или не хотел понять. Утром он просыпался усталый и разгуливал по камере, ковыряя спичкой в зубах, — ни дать ни взять буржуа прежних времен после роскошного обеда.