Лёвушка забеспокоился.
— Однако же... не изменяет ли он своему гению? — Бестужев встал на всю ступню, будто решив что-то определённое. — «Цыганы» — вот шедевр, который оставляет за собой всё, что он написал до сих пор. Никакого подражания! Нет, здесь он в природной своей красоте, в своей величественной простоте. Вольная жизнь, боль сердца, усталость души — всё выражено! Так каких же новых высот мог бы достигнуть он на своём верном пути! А он почему-то свернул в сторону и взялся зачем-то за какого-то пошлого Онегина...
Лёвушка посчитал своим долгом ответить.
— А мой брат полагает, — сказал он веско, — что не «Цыганы», а именно «Евгений Онегин» — лучшее его творение.
— И ты так считаешь?
— Я?
— Да, ты.
— Я? — Лёвушка пожал плечами. Всё, что вышло из-под пера его брата, конечно же было вне всяких сравнений.
Плотный, круглый, с изрядным брюшком, с коротко остриженной, массивной головой человек, сидевший вблизи Лёвушки, дружески потрепал его по плечу.
— Ты прав. Под пером твоего брата всякий предмет превращается в чудо искусства. — Толстые мясистые губы Булгарина расплылись в улыбке, которая показалась Лёвушке искательной. — И он знает моё преклонение перед его гением. Я писал ему. И напишу ещё. Но и ты напиши тоже...
Был в комнате ещё один человек, упорно и угрюмо молчавший. Он был в тёмном фраке, полон достоинства, даже чопорности. Почему-то он вглядывался в какую-то точку вблизи Лёвушки — и вглядывался то сквозь толстые стёкла очков, то поверх них, и это странно меняло его глаза. Лёвушке он не нравился. Лёвушка ревновал к славе брата. Рукописные списки комедии этого человека множились с фантастической быстротой — о ней, казалось, только и говорили во всех углах, — но прославленная эта комедия, которую Лёвушка поспешно перелистал, вовсе ему не понравилась. И теперь он выискивал в новой знаменитости неприятные черты, чтобы и их описать брату. То, что Грибоедов[128], не замечая Лёвушки, смотрел в какую-то точку вблизи него, было неприятно. Бестужев развивал свои мысли:
— Алеко романтичен — мне это понятно, мне это близко: романтизм — отречение не от общества, а от недостатков нашего общества. В этом наш протест. Я имею в виду тот протест, который овладел умами всего нашего молодого передового поколения. А что Онегин? Кто он? Всего лишь какой-то слепок с «Дон-Жуана»...
— Мой брат, — посчитал нужным возразить Лёвушка, — вовсе не подражал «Дон-Жуану».
Булгарин опять дружески потрепал его по плечу.
— Ты полагаешь? — откликнулся Бестужев. — А выйди на Невский в часы гуляний — так там этих разочарованных пруд пруди. Да и в салоне их целые толпы. Всё это мода, всего лишь мода. Зачем же описывать моду?
— И при этом в каких краях он находится! — поддержал друга Рылеев. — Псков! Неужели не воодушевится он славой нашей истории? Колыбелью нашей свободы — увы, там и задушенной... Твой брат конечно же волшебник, пытаюсь постичь частицу чудесной его тайны. И всё же, по мере своих сил, будоражу русское общество великими образцами древности. Судите меня как поэта, но не моё сострадание к отечеству!
Эти слова прозвучали с неподдельной страстностью и невольно подействовали на Лёвушку.
— Почитай нам что-нибудь своё, новое, — попросил Булгарин.
— Что ж... — Рылеев, как полагалось, встал посредине комнаты. Он был довольно высок. И смотрел в окно — в ту сторону, где невдалеке находился Зимний дворец. Читал он негромким, ровным голосом:
Хоть Пушкин суд мне строгий произнёс
И слабый дар, как недруг тайный, взвесил,
Но от того, Бестужев, ещё нос
Я недругам в угоду не повесил...
И неожиданно для Лёвушки Рылеев и Бестужев звонко расхохотались. Лёвушка решил, что время передать мнение, которое он слышал от брата.
— Он ваши «Думы» в самом деле не очень-то ценит... — произнёс Лёвушка. — Дескать, они от немецкого dumm, что значит «глупый»...
— Ты мог бы этого не пересказывать, — строго заметил Бестужев.
Лёвушка покраснел: кажется, он оплошал.
— Они от польского duma! — пылко вскричал поляк Булгарин.
На лице Рылеева явно выразилось смущение.
— Я знаю, что твой брат думает о моих стихах, — сказал он. — Что делать! Буду у него учиться. — В его пылких глазах сразу появилось выражение решительности и твёрдости. — Вот ещё новое... — И, по-прежнему не повышая голоса, он прочитал: