Гнедич сказал почтительно и льстиво:
— Как же, ваше высокопревосходительство, заслуги ваши перед Россией незабвенны!
И эти слова будто отрезвили Шишкова: он вновь стал строг и непреклонен.
— Как министр я не желаю, чтобы наши училища были школой разврата. — Гнедичу показалось, что его тоже упрекают в разврате. — Министерство народного просвещения обязано оберегать юношество от заразы лжемудрого умствования. Вот так-то, милостивый государь!
Но дело приняло неожиданный оборот. Шишков откинулся к высокой спинке стула и приказал:
— Читайте!
Гнедич послушно открыл первую страницу.
— Вначале идёт предисловие, — пояснил он.
— Опустите.
— За предисловием в виде стихотворного введения идёт «Разговор книгопродавца с поэтом».
— В чём суть?
— Книгопродавец уговаривает поэта продать ему рукопись, и поэт наконец соглашается, утверждая истину: «Не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать».
— Ну, это истина, батенька, на европейский лад. У нас в России так не было. Дальше?
— А дальше... — Гнедич начал читать строфу за строфой. Читал он в обычной своей декламаторской, театральной манере, которой обучал когда-то великую актрису Семёнову[122]: с подвыванием, с рычанием, стенанием, понижением и усилением голоса.
Но реплики, которые ронял министр, смущали его:
— Насмешничает... Скоморошничает... В злейшую сатиру пустился...
Установилось молчание. Шишков постукивал пальцами по столу.
— Что ж, — сказал он наконец. — Насмешничает — это хорошо. Значит, и любит Россию, раз посмеялся над всем нашим обществом, которое только и вопиет: Европа, Европа! — и, задрав штаны, бегает за всем французским. Своего, русского, знать не желаем! Вот и молодец, что посмеялся...
Этот отзыв показался Гнедичу невразумительно-неожиданным.
А Шишков вдруг грустно добавил:
— Эх, стар я. И не злоблюсь уже ни против кого... А только погибает Россия, потому что пошли мы вслед за Европой. — Он оторвался от спинки стула и сидел теперь по-прежнему прямой и строгий.
— Так как же, ваше высокопревосходительство? — робко спросил Гнедич.
— Хорошо, что пострел в деревне, — будто не услышав вопроса, сказал Шишков. — Пусть оглядится да природу русскую полюбит. Пусть народ русский непорченый посмотрит. И книга пусть церковные читает — тогда и ухо у него сроднится с истинным языком.
— Так как же, ваше...
— Печатать. Я скажу цензору Бирюкову.
Зима всё не приходила. Но осень — любимая пора — окончилась, и природа будто замёрзла в бесснежье первых морозов, лишённая красочного наряда, но не укрытая новым, белым, пуховым. Оголённая, беззащитная, она замерла.
Светало поздно. Но не хватало снежной яркой белизны — и казалось, короткий день готов был сразу же угаснуть в новых сумерках, а жизнь пробуждалась от дрёмы лишь для того, чтобы угрюмо зевнуть и повернуться на другой бок.
Он сидел за столом. Но вдруг услышал тишину пустого дома. Под полом скребли мыши.
Работа не шла: скука — воистину плохая муза. Он корпел над листами, но ни одного поэтического звука не извлёк из души.
Досадуя, он снял шляпу с колодки, но не оделся, а в халате и домашних туфлях вышел на крыльцо. Воздух был стылый и тоже бездыханный, дремотный. Небо нависло низкой стальной крышей. Дым из труб дворовых флигелей поднимался прямыми сизыми столбами. Двор был пуст. Тоска!
Он вернулся к столу, но напрасно макал перо, напрасно кусал уже коротко обкусанный черенок, напрасно быстрыми лёгкими линиями рисовал профили, ножки, дуэльные пистолеты и делал причудливые росчерки — ни одна строка не клеилась. Тоска одолевала. В такую минуту нужен был собеседник. Ему, человеку говорливому, так важно было рассеяться, растрястись, растратиться. Но не скакать же каждую минуту в Тригорское. Да и что в Тригорском?
Он лёг и вскоре уснул. И пробудился — как от толчка — от глубокой тревога. Что же делать, что предпринять? Ведь так можно погибнуть!.. Может быть, писать Жуковскому, Карамзину — пусть за него хлопочут! Может быть, даже решиться и написать прошение самому царю? Просить, каяться, обещать... Ах, Боже мой, он был уже на последнем краю отчаяния!