Сидя в приёмной министра народного просвещения, Николай Иванович Гнедич испытывал особые ощущения: когда-то, в начале века, в этом министерстве он, бедный малоросс, недавно прибывший в Петербург, работал простым писцом.
Теперь канцеляристы осторожно и бесшумно шмыгали вокруг него, а он сидел очень прямо, выставив вперёд трость и положив на неё белые холёные ладони, терпеливо глядя единственным глазом на дубовую, с тяжёлыми узорами дверь кабинета, чопорно и безукоризненно одетый.
Он и всегда одевался тщательно, но сегодня долго обдумывал каждую мелочь. Зелёный фрак он обычно надевал по утрам, синий днём, чёрный вечером. Приём был утренний, но он надел чёрный фрак. Белое жабо, казалось, похрустывало от тугого крахмала. Складки кисейного галстука обматывали шею до затылка.
Как примет его министр? Впрочем, он хлопотал не о себе, а о своём кумире — великом Пушкине. Сам он воплощал тяжкий замысел. Уже семнадцать лет отдал он переводу «Илиады» Гомера[120] и знал, что понадобятся ещё годы. Оценит ли Россия, с какой силой и энергией сумел он передать язык страстей, полноту духа, торжественную важность, величественную простоту героев на заре человечества? Оценят ли вклад, который он внёс в культуру России?
Он был воспитан на идеях Просвещения и потому думал о новом министре неодобрительно. Да, любить отечество должно — но не невежество. Эти патриоты старинного, подлинно русского воистину не умеют любить русскую землю.
Открылась дверь кабинета, приглашая его.
Кабинет был огромен, и в глубине за массивным столом сидел тощий старец в форме морского офицера — знаменитый государственный деятель адмирал Александр Семёнович Шишков. Он кивком головы указал Гнедичу на стул. Гнедич сел, стараясь держать голову несколько в профиль, скрывая чёрную повязку.
— Слушаю, милостивый государь. — Шишков по привычке почти не раскрывал рот и говорил тихо, так что трудно было разобрать. Был он строг, глаза запали, брови неестественно разрослись, а кожа, как пожелтевший пергамент, обтягивала костлявое лицо.
Гнедич достал из портфеля рукопись и немногословно изложил дело: перед цензурованием у господина Бирюкова первой главы новой поэмы господина Пушкина «Евгений Онегин» великим счастьем было бы предварительно узнать мнение его высокопревосходительства министра.
— Пушкин, — голос у Шишкова был глухой, — как же, шалопай. Помню, у княгини Авдотьи Голицыной[121] он без умолку трещал ночи напролёт. — Он задумался, постукивая кончиками длинных и тоже пожелтевших пальцев по зелёному сукну стола. Давно это было или недавно? В салоне Голицыной Пушкин ещё не прославился даже как автор «Руслана и Людмилы». Теперь его имя гремело по России. — Что же? — Густые брови Шишкова сошлись. — Доигрался до ссылки в деревню?
— Видите ли, — забормотал Гнедич, — порывы характера. Заблуждения молодости.
Но министр неожиданно показал редкие, торчащие, как куски гранита, зубы. Он улыбнулся.
— Читал его рассуждение о цензорах. Шельмец!
— Не знаю... даже не слышал... — изумился Гнедич.
— Как же, в списках... И мне на стол положили. — Шишков опять постучал костяшками пальцев по столу. — Лестно, что не забывают старика, помнят двенадцатый год и мои манифесты. Вот они! — Он выдвинул один из ящиков и дрожащей рукой достал помятый листок. — Вот он, — повторил он торжественно. — Манифест двенадцатого года! Это — один, а сколько их было? — Читал он без очков, лишь очень далеко отставив руку, — «Не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моём». — Рука, обессилев, упала вместе с манифестом на стол. — Вот как я писал. — Явное волнение охватило старика. — Вся Россия слышала меня!..