«Опочецкому предводителю дворянства
А.Н. Пещурову.
...Если статский советник Пушкин даёт подписку, что будет иметь неослабный надзор за поступками и поведением сына, то в сём случае последний может оставаться под присмотром своего отца и без избрания особого к таковому надзору дворянина, тем более что отец Пушкина есть из числа добронравнейших и честнейших людей...»
— Куда ты едешь?
— Я еду кататься верхом...
— Ну да. Но куда, куда?
— Прости, я не понимаю...
Пушкин стоял возле лошади, уже держась за дужку, готовый вскочить на седло, а Сергей Львович простёр руки к нему, будто пытаясь удержать.
— Куда же ты едешь?
Но Пушкин не ответил. Он вырвал уздечку из рук Петра и дал лошади шпоры. Бешенство, которое он испытывал, туманило голову. Что происходит в доме? Отец явно следит за ним...
Вот и парк и лес позади, он на дороге среди холмов.
Быстрая скачка несколько успокоила. Может быть, всё не так страшно? Может быть, он неправильно понимает отца?..
Он шагом направил лошадь через луг к роще. Сегодня девятнадцатое октября, день единственный, особый: лицейская годовщина. Кто и где празднует неразрывное братство? Судьба, рок безжалостно разметали их, но даже издалека, с кавказских отрогов, из сибирской холодной пустыни, с чуждых заморских берегов сердца устремляются к общей их колыбели — Лицею.
Дельвиг писал, что в Петербурге решено встретиться на квартире живущих вместе Вольховского, Стевена и Яковлева[101]. И воображение перенесло в Петербург на шумную лицейскую пирушку. Вот он, Дельвиг, милый Дельвиг, милый барон — на пиру он преображается и из благодумного мечтателя превращается в буйного задиру. Это он написал прощальную лицейскую песню. А теперь он стоит — раскрасневшийся, возбуждённый — и звучно декламирует:
Семь лет пролетели, но, дружба,
Ты та же у старых друзей...
О да, эта дружба священна! Кто же ещё на сходке? Олосенька Илличевский[102], вернувшийся в Петербург из Сибири, от своего отца-губернатора, — не поэт, не оправдавший надежды стихоплёт, но «чугунник» с заветным кольцом на пальце — и потому брат. А рядом Вольховский, Суворочка — неутомимый в трудах, скучноватый первый ученик, беспримерным трудолюбием одолевший даже блистательного князя Горчакова. И Корф[103], богомольный Мордан Дьячок, заносчивый чистенький карьерист, но и он «чугунник», и он брат... И Комовский[104], лицейская Лисичка, проныра и подлиза... Пылает синими языками жжёнка. Все поют — стоя, с бокалами в руках — их старые заветные лицейские песни. И, может быть, даже давний недруг, директор Егор Антонович Энгельгардт[105], тоже здесь; бывший директор, и его не пощадил рок...
Дельвиг обещал скоро приехать, в письмах жаловался на петербургскую скуку, бранил Булгарина и благодарил за стихи для «Северных цветов»; скорей, быстрее, не откладывая — сюда, в моё уединение, милый брат по музам...
Когда через два часа он вернулся домой, что он обнаружил? В его письмах кто-то копался — они лежали на столе не в том порядке, в котором он оставил их! Бешенство снова овладело им. Где письмо от Петра Плетнёва? Ах, вот оно! Важное письмо, на которое нужно безотлагательно ответить. Пётр Плетнёв — милый человек, скромный литератор, с которым Пушкин когда-то познакомился на многолюдных и знаменитых субботах, — предлагал услуга издателя. Хлопотные, непростые для него услуга, но ведь он не скрывал своего благоговения перед Пушкиным! Нужно ответить согласием. Плетнёв да Лёвушка в Петербурге займутся издательскими делами, избавив его хотя бы от нищеты!
Вечером он с Лёвушкой отправился в Тригорское. В уже ранних осенних сумерках высилась Савкина горка — древнее городище, — а справа, за причудливо извилистой Соротью, виднелись тёмные и безгласные избы деревни Дедовцы.
— Ты будешь как бы представлять меня в Петербурге, — говорил Пушкин брату. Тот радостно кивал головой. — Самое важное — суметь через нашу цензуру протащить главу «Евгения Онегина». Я дополнил её, исправил, предпослал важный для меня «Разговор» и предисловие. На что я надеюсь? — И он принялся объяснять брату, почему с переменами в Министерстве народного образования появилась надежда. Лёвушка всё понимал. — У тебя почерк сделался чётким, разборчивым — вот и перепишешь для подачи в цензуру.